Не ошибся ли Гете, утверждая, что «вечно женственное влечет нас к небу»? Ежели опять-таки верить пошехонской и глуповской статистике, то вечно глупое, вечно пошлое влечет нас в преисподнюю.
Что люди вообще не глупы и не пошлы, я всегда думал и теперь думаю. Вот и современный читатель все же колеблется между Толстым и Вербицкою, еще не решил, — даст Бог, когда-нибудь решит.
Есть у меня и надежда на то, что пошехонская и глуповская статистика не окончательна: может быть, тут что-нибудь черт напутал, как он вообще в статистике часто путает. Невозможно, несправедливо, кощунственно измерять спрос на духовные ценности подсчетом арифметическим. Может быть, успех Вербицкой свидетельствует не о «грядущем хамстве», а о первобытной дикости, первобытном невежестве полуинтеллигентного читателя, о той простонародной безвкусице, от которой зависит успех лубочной литературы — Еруслана и Бовы-королевича. Нет сомнения, что Бова лучше, умнее, благороднее Вербицкой. Но кто виноват в этом опошлении и одичании вкуса? Небезопасно и неблагонадежно то просвещение, которое шагает от Бовы к Вербицкой, а от Вербицкой куда — неизвестно.
Да, кто виноват? Кажется, вина падает не только на обманутых, но и на попустивших обман — на русскую критику, русскую литературу вообще. Нечего греха таить, мы все удобряли ту почву, на которой расцвела Вербицкая. Рассеянные лучи нашей собственной глупости и пошлости сосредоточились в ней, как в лучезарном фокусе. Статистика — палка о двух концах — все-таки, пожалуй, бьет нас верным концом, и черт на этот раз не пугает, а смеется над нами.
Не так-то легко отчураться от Вербицкой; мы с нею кровно связаны.
Страшно сказать, но что же делать — надо: в последнее время русская литература оглупела. Таланты не иссякли, напротив, их множество; «нынче все талантливы». Как ад мощен добрыми намерениями, так русская литература — талантами. Может быть, в том и горе наше, что талант нынче дешев стал. Талантов множество, но вот умных талантов нет или почти нет. Не то чтобы все они рождались глупыми: есть умные, есть глупые. Но как будто все вдруг поняли вечное русское горе — «горе от ума», горе от сознанья, от совести. Разбуженная мысль — разбуженная совесть. А бывают времена, когда будить совесть опасно, когда в совести, как в геенне, «огонь не угасающей и червь не умирающий». Как будто все сговорились поменьше думать: думать больно, стыдно, страшно. Как задумаешься, то уже не перестанешь думать, пока не дойдешь до того, что и свету не взвидишь, и себя и талант свой погубишь. Сознание, совесть — «когтистый зверь», который вот-вот накинется на свою жертву и загрызет. То ли дело жить не думая, писать не думая; не писать, а описывать.
Прав Антон Крайний[82] (не за эту ли правоту неосторожную его и невзлюбили так?), когда утверждает, что современные русские писатели — не столько писатели, сколько описатели. Писать — трудно, описывать — легко. Чтобы писать, надо переживать, сознавать, страдать; чтобы описывать, надо только ясно видеть; а ясновидение и есть уже первое данное всякого таланта. Будь просто талантлив, ясновидящ; не пиши, не трудись, не страдай, не думай, не бойся, — главное, не бойся и не думай, — а бездумно и безбоязненно описывай то, что у тебя перед глазами мечется, — и благо тебе и твоим читателям. «Писатель пописывает, читатель почитывает»—и оба друг другом довольны. Да и какая польза в думанье? От Гоголя до Л. Толстого и Достоевского сколько передумано, а в русской жизни существенно лучше не стало. Ведь не думающего «старого порядка» не проймешь никакими думами. Думай, не думай — все будет по-прежнему. И во всяком случае на наш век хватит. Зачем же себя изнурять? Выше головы не прыгнешь, плетью обуха не перешибешь: обух неперешибаемый — русская жизнь, плеть — русская литература.
Оглупела она или, вернее, оглупила себя, вытравила сознание и совесть, потому что мука сознания, мука совести сделалась чрезмерною, убийственной. Думать — не жить; жить — не думать. Русская литература оглупила себя, чтобы жить.
Началось оглупление не с литературы, а с жизни.
В последнее время русская интеллигенция как будто устала до смерти быть собою, т. е. сознанием и совестью русского общества, и в смертельной усталости потянулась к своей вечной противоположности — к бессознательной, безобщественной и опять-таки, что греха таить, бессовестной обывательщине. Соль земли устала быть соленою, забыв страшное слово: «Соль — добрая вещь, но ежели соль не солона будет, чем вы ее поправите? Ни в землю, ни в навоз не годится; вон выбрасывают ее».
В оправдание русской интеллигенции можно сказать, что с одного вола двух шкур не дерут. А что одна шкура содрана 1905 годом — в этом нет сомнения. Как бы то ни было, но утратив, не по своей воле, шкуру верхнюю, русский интеллигент начал уже сам, для собственного удобства сбрасывать и шкуру нижнюю; начал линять, как пушной зверь линяет по веснам, превращаясь в русского обывателя, существо бездумное и беспечное, у коего сложные идеологии заменяются коротенькою житейскою мудростью: день да ночь — сутки прочь; выше лба уши не растут; а главное, опять-таки: плетью обуха не перешибешь.
Интеллигент превращался в обывателя, а писатель — в «описателя». В этом превращении русская литература только отражала, как точное зеркало, русскую жизнь, русскую общественность. Вот и явилась г-жа Вербицкая и в качестве неожиданной соперницы Л. Толстого потребовала себе не второго, а первого места в пошехонской и глуповской статистике.
Это линяние русской интеллигенции уже давно началось: еще «хмурые люди» Чехова не что иное, как линяющие русские интеллигенты, будущие русские обыватели; это они первые, ополоумев от собственной «хмурости», от страшной тоски, от страшной, потому что бесплодной и неразрешимой, муки совести, муки сознания, отказались от всякой идеологии (недаром сам Чехов подозревал во всех интеллигентских идеологиях только «общие места», «общие слова»), оглуплялись добровольно и дошли наконец до того, что могли только петь идиотски-унылую, идиотски-веселую песенку:
Максим Горький и Леонид Андреев с последним отчаянием рванулись назад, к свету, к сознанию, к интеллигенции, к идеологии, к «общим местам» и «общим словам». Босяцкое «богоборчество» Горького и андреевское «Стыдно быть хорошим!» («Тьма») — не Бог весть какая идеология. Но все же хоть что-нибудь. Пусть покушение с негодными средствами, но во всяком случае менее ужасно и безысходно, чем обывательская «та-ра-ра-бум-бия». Это — последние вспышки угасающего пламени, последние проблески сознания и совести, которые борются с наступающим обмороком.
А за Горьким и Андреевым идут уже современные не думающие таланты, слепые «ясновидцы», безответственные «описатели». От Чехова к Андрееву, от Андреева к Куприну, от Куприна к Арцыбашеву, от Арцыбашева к Вербицкой — вот нисходящие ступени от интеллигенции к обывательщине.
Чувственное ясновидение Куприна, бытовое ясновидение Алексея Толстого, археологическое ясновидение Алексея Ремизова, этнографическое ясновидение Пришвина. Есть то, что есть, и больше ничего не надо. Я знаю, что они видят, но что они думают и чего хотят — не знаю. Не потому, что это великие, объективные художники (величие и объективность Л. Толстого не мешают знать, что он думает и чего хочет), а потому, что они сами не знают, что думают и чего хотят. Это как известная картинка «Девушка и попугай». Можно любоваться картинкой, но нечего искать в ней смысла. Девушка есть девушка, попугай есть попугай — только и всего. Неунывающие критики и в самых невинных картинках находят смысл. Им и книги в руки. Если очень искать, найдешь; очень скрести, наскребешь. Но для этого надо быть неунывающим критиком. А унывающему читателю все-таки продолжает казаться, что утонченный, углубленный, ясновидящий и не думающий — главное, не думающий — натурализм нынешних «описателей» есть не что иное, как невинная картинка «Девушка и попугай», возведенная в «перл создания». И читателю все-таки жаль сознательной, совестливой литературы; жаль думающих писателей; жаль унывающих критиков; жаль русской интеллигенции; жаль соли, которая была соленою.
Не надо ума, не надо сознанья, не надо идеологии, не надо интеллигенции — вот тайный клич еще не на устах, но уже в сердцах обывателей-описателей. И вот почему Вербицкая, у которой все-таки есть своя «идеология», победила всех.
Победа, разумеется, недолгая. А все-таки не мешает подумать, что она значит.
Несоленая соль ни в землю, ни в навоз не годится; вон выбрасывают ее.
ВОСТОК ИЛИ ЗАПАД?
IВот книга, которая не скоро дойдет до читателей, но не пропадет, потому что обладает главным достоинством книг: она есть, тогда как многих, которые слишком скоро доходят до читателей, вовсе нет.
Я, впрочем, уже и теперь знаю одну московскую барышню-курсистку, которая объявила, что «Серебряный голубь» (повесть Андрея Белого, я о ней говорю) «выше всего Достоевского». Знаю также одного критика в «Аполлоне», который мимоходом и без всяких доказательств, как будто это само собой разумеется, назвал ее «гениальной».
Привожу эти отзывы без насмешки, хотя такие похвалы и напоминают булыжник, убивающий муху на дружеском лбу. Есть доля правды и в них, как во всякой брани и во всякой похвале: дыма без огня не бывает.
Можно бы даже, в известном смысле, согласиться с критиком, что повесть А. Белого гениальна — не талантлива, а именно «гениальна».
Что такое талант и гений? Обыкновенно думают, что очень большой талант — гений, а небольшой гений — талант. Но это не так. Сколько ни увеличивай таланта, не получится гений; и сколько ни уменьшай гения, не получится талант. Тут не количественная, а качественная разница — явления двух разных порядков.
Художник талантливый отражает бытие, то, что есть; гениальный — сам есть новое бытие, то, чего никогда раньше не было и никогда больше не будет. Талант все видит снова; гений все видит в первый раз, как только что глаза открывший Адам. Талант — как все, только просветленное и облагороженное «как все»; вот почему за ним — успех, удача, победа, слава. Гений — вопреки всем, против всех. Только смерть, и смерть крестная, может примирить людей с гением. Люди и природа не любят его — и поделом: гений противозаконен, противоестественен, преступен, разрушителен, чудовищен. Вот почему законы естественные и человеческие заранее принимают все зависящие от них меры против гения: убивают его в колыбели. На двух великих удачников, только двух за целые века: Л. Толстого и Гёте, — сколько убитых!
Думают также, что талантов больше, чем гениев. Может быть, наоборот. Таланты все на виду, наперечет. А незримых гениев такое же бесчисленное множество, как незримых чудес в мире, звезд в дневном небе. Сила гения подобна силе радия, который драгоценнее всех металлов, но в бесконечно малых количествах есть всюду, где жизнь. Л. Толстой, Гёте — куски радия — реже талантов; но бесконечно малые дроби, дробинки, атомы гения рассеяны всюду.
За каждым явлением — чудо; за каждым человеком — гений, то единственное, неповторяемое, неисповедимое, чудесное, что называется личностью, что родилось и умрет с человеком, чего никогда раньше не было и никогда больше не будет, кроме вот этого Петра и вот этого Ивана. Доведите до конца, до совершенства Петрово, Иваново — и получите чудесное, чудовищное, небывалое, невиданное, гениальное. Всякий гений — завершенная личность; всякая личность — незавершенный гений.
У Раскольникова, может быть, не менее гениальная мысль, чем у Наполеона; вся разница в том, что один погиб после многих удач и неудач, а другой погиб сразу. Достоевский — почти удавшийся гений; но в главном для него самого, в религиозной проповеди, тоже потерпел неудачу. До сих пор мы не можем его проглотить: слишком жёсток, жесток, болезнен, опасен, чудовищен, гениален. А как проглотили Чехова! Это потому, что великий талант Чехова — мы же сами, только в «прославленном теле», светлое золото наших сердец; а Достоевский — не мы, а что-то совсем другое; не светлое золото, а темный радий.
Если быть «гениальным» еще не значит быть великим, если существуют гении, так же как таланты, всех размеров — от солнца до атома, то никому не в обиду и без чрезмерных похвал можно сказать, что А. Белый — «гениален». Сразу ли он потерпит неудачу или не сразу (это «не сразу» после смерти гения называется «гениальным творчеством») — не берусь предсказывать. Но уже и теперь видно, что успеха, сочувствия, славы — всего, что свойственно талантам, — у него не будет или будет не скоро. Арцыбашева, Л. Андреева, Куприна глотают с легкостью; Андрея Белого глотать даже не пробуют. Художественная дикость его, шершавость, нелепость, чудовищность так очевидны, что указывать на них почти не стоит. Да и не в них дело. Если бы он избавился от всех своих недостатков, никого бы это не порадовало и не примирило с ним; пожалуй, напротив, ожесточило бы. Главная вина его не в том, что он хуже всех, а в том, что на всех непохож: мал, плох, дик, шершав, уродлив, все, что хотите, — но единственен, неповторяем, не талантлив, а «гениален».
II«Настоящая повесть, — говорит автор в предисловии, — есть первая часть задуманной трилогии „Восток или Запад“».
Вот один из примеров художественной слабости А. Белого: то, что должно быть сердцем произведения, он делает заглавием, вывеской. Восток или Запад? Такова, действительно, кратчайшая математическая формула вопроса; но о глубине его нельзя судить по ней, так же как по химической формуле воздуха о глубине воздушной дали.
А между тем вопрос действительно глубок, может быть, глубже всех стоящих сейчас перед нами вопросов о судьбах России. И как бы А. Белый ни коснулся его, уже то, что он это сделал, в русской художественной литературе последних годов принадлежит ему — единственно, «гениально», хотя бы в том условном смысле, о котором я предупредил.
Спор западников и восточников (славянофилов) проходит, как меч рассекающий, через всю историю русского сознания, русской интеллигенции; но острие меча касается здесь же, именно в этом вопросе, и сердца народного. Он был, когда еще не было ни славянофилов, ни западников, ни даже самой России: с ним она родилась.
Призвание варягов — вот первое движение того, что будет Россией: с Востока на Запад. И тотчас в принятии византийского восточного христианства, православия — обратное движение, от Запада на Восток.
Восемь веков, вплоть до Петра, наполнены борьбою тех же двух начал. Петр застал Россию в таком положении, что еще один шаг — и она оторвалась бы окончательно от европейского человечества, отпала бы от него, как высохшая ветвь от лозы. Петр понял, что это вопрос жизни и смерти для России. И судорожным усилием, с вывихом суставов и треском костей, повернул ее лицо к Западу. Кровавым кесаревым сечением, убивая мать, спас ребенка — новую Россию.
Но и в ней борьба двух начал, двух светов, как в сумраке белых ночей, не прекратилась, а только ушла внутрь и сделалась еще более изнурительной, как вогнанная внутрь болезнь. Интеллигенция и народ, народ-«богоносец» и «безбожная» интеллигенция — в новом виде тот же вопрос.
За два века петербургского периода преемники Петровы сделали все, что могли, чтобы опустошить, выхолостить реформу, вынуть из нее живую душу и оставить лишь мертвое тело — восточное самовластье с европейской техникой, «Тамерлана с телеграфами». Эта вогнанная внутрь болезнь, подземное тяготение петербургского Запада к «Дальнему Востоку» на наших глазах кончились великим разгромом — Порт-Артуром и Цусимою.
И почти с такою же судорогою, кровавою ломкою, с таким же вывихом суставов и треском костей, как во дни Петра, опять рванулись мы к Западу — в революции. И опять не дорвались, бессильно рухнули, как будто покорствуя закону мертвых тел — угол падения равен углу отражения, отшатнулись к Востоку. В переживаемой нами реакции совершается это именно обратное движение раскачнувшегося маятника. А может быть, и в глубине самой революции уже невидимо скрещивались два подводные течения, образуя бездонный водоворот.
Встреча этих двух течений, столкновение революционного Запада с религиозным Востоком — такова тема «Серебряного голубя», тоже в своем роде единственная, «гениальная».
Канва повести под многоцветной вышивкой проста.
Молодого писателя Петра Дарьяльского баба Матрена, жена столяра Кудеярова, совращает в секту «голубей». Секта эта, напоминающая хлыстов, ожидает пришествия и воплощения Духа в плоть человеческую именно в наши дни, в России. Матренин муж, столяр Кудеяров, основатель и глава секты, надеется, что от его жены и ее любовника родится ожидаемый Младенец — Белый Голубь. С этою целью он и сводит их. Дарьяльский сперва увлекается учением «голубей», но потом, разглядев в нем дикое изуверство — «ужас, петлю и яму», хочет бежать. Сектанты заманивают его в ловушку и убивают.
«Секта эта мистическая и вместе с тем революционная», — замечает один остроумный агент сыскного отделения и в доказательство приводит воззвание «голубей»:
«Осени себя крестом, народ православный, ибо времена близки: подними меч на слуг вельзевуловых, от них же дворяне первые суть. Огнем попаляющим пройди по земле русской; разумей и молись: рождается Дух Свят. Жги усадьбы отчадия бесовского, ибо земля твоя, как и Дух твой».
«Освобождение народа приходит через Дух Свят, — проповедуют голуби. — Примкнуть голубям к забастовщикам пора… С сицилистами идти рука об руку, не открываясь до сроку и даже, наоборот, направляя, где нужно, сицилистов этих, потому что и они хотя правду видят, да только под одним своим носом; а прочее все у сицилистов дрянь…»