Пречистое Поле - Сергей Михеенков 4 стр.


— Все бы ничего, Грнща. Ты уж не подумай, что мне хужей других. Живем-то сейчас хорошо. Пензия идет, недавно еще десяточку прибавили. Теперь больше полсотни получаю. Молоко сдаю, тоже деньги хорошие плотят. Жить бы да жить. Только ни к чему. Не для кого мне копейку собирать. Умирать буду, все сбережения, какие от похорон останутся, в сиротский дом передам. Больно много сирот нынче, Гриша. Народ в водке захлебнулся. Даже бабы пьют. Совсем стыд-совесть потеряли. Детей порченых родют. И хороших тоже в приют сдают. Матерями быть не хотят. Стратился народ наш, Гришенька. Уж ежели бабы пить стали, то что ж дальше будет? Теперь продают меньше, законы написали противу пьянства. А по нашему сельсовету и вовсе объявили сухой закон. Пока, сказали, покос не пройдет, продавать не будут. А народ только сильнее озлился, и еще хуже запивают. Работу кидают, на Новоалександровскую едут. Отраву разную пьют, даже вон чем мух да клопов травят. Лишь бы одуреть поскорее. И мрут. Мрут ведь, детей сиротами на свете белом кидают. А все одно пьют. Самогон теперь в каждом доме гонят. Тут хоть какой закон пиши, а толку не будет. Сахару в кооперации с весны нету. Мешками волокли. Сказали одно время будто подорожает, вот и волокли. Другой раз так-то вот подумаю, Гришенька: а может, такой разор на нас потому, что силу да власть над нами осинки забрали? А? Правительство вон хочет державу на правильный путь наставить, в газетах всю подноготную правду писать стали, что и читать бывает страшно. Осипки на это еще злее зубами скрогочут да нас гнут. Потому как раньше им куда вольнее жилось. Теперь про них пишут. Пишут да по радио передают: сымают с работы и судют. Бабы вон говорят, что ежели всех их, воров, сажать, то и тюрем не хватит. А и не хватит. Где ж на них тюрем наспеешься? Видно, что так оно и есть: где-то потурили осипков, вернули людям справедливость, а потом глянули, сколько их везде, воров, да и плюнули. Я так, Гриша, думаю, что не справились с этим племенем.

— Ничего, Павла, и с нашими разберемся. До рассвета всего ничего осталось.

— Как же так вышло, что Осипок тогда, осенью, вернулся? Он же той же осенью, когда немец пришел, и вернулся в Пречистое Поле

— А как… Ушел. Бросил нас и ушел. Шкура. Мы оборону на Десне держали. Да, была там рубка… Сутки только и продержались. Полк наш обходить стали, с флангов, с боков, значит, отходить надо было. Вызвали добровольцев — в группу прикрытия. Мы втроем и вызвались: Иван Филатенков, я и он, Осип Дятлов. Мы ж тогда дружили. Вроде как. Выбрали позиции, ровики выкопали, установили пулеметы. Ребята нам патронов побольше оставили. Гранат. И ушли. Роты ушли. Снялись с позиций и ушли. А мы остались. Ждем. За Десну смотрим. Немца там еще не видать было, а уж гудело все гудом страшным. Мы с Иваном на взгорке так. Внизу Десна. И берег тот да-алеко просматривается. Осип ближе к лесу залег. И все у нас было рассчитано. Мы с Иваном перед самым бродом сидели, друг друга прикрывали, а Осип должен был ударить попозже, если немцы всё еще переправятся и начнут обходить нас по склону. Им только так и можно было нас с Иваном взять. Не ударил Осип. Мы когда с Иваном уходили, то побежали сперва к лесу, к Осипку, думали, может, раненый лежит, нас ждет. Мы ж как: договорились не бросать друг друга, если что. Вот тебе и если что. Подбежали мы к лесу, видим; пулемет целехонький стоит, цинки с лентами… Всё на месте. Только Осипа, дружка нашего: боевого, нету. Ушел, гад. Полк мы догнали только через месяц где-то. Нас уже и числить там перестали. Думали, что каюк заслону. Заслонов ведь вон сколько оставляли. Не одних нас. На каждой речке, на каждом бугорке. Да только мы одни, считай, и вернулись. Ротного нашего убило, взводного тоже ранило тяжело, на носилках несли. Докладывать пошли комбату. Комбат и не рад вроде, что мы вернулись. Глядел исподлобья. Потом спросил, стрелял ли Дятлов. Иван сказал, что стрелял. Я тоже подтвердил. И начал он нас тогда ругать за то, что не нашли Осипа. Бросили, говорит, товарища. Под трибунал, дескать, отдать вас за такие дела, да воевать некому. И правда, в батальоне штыков осталось с гулькин нос. Так что послал нас комбат в окопы. А Осипка записали пропавшим без вести.

— Ну, вот вы его на наши головушки, от начальства и оборонили.

— Эх, Павла, не брани ты нас. Хотели ж как лучше. Как же, земляк все-таки. Друг-товарищ. Думали, сами разберемся. Ладно, теперь и разберемся. Пришел час. Были мы ему с Иваном защитниками, а теперь мы ему судьи будем. Да черт бы с ним, если бы он тогда за полком тяганул! Хотя… Мы-то с Иваном, понимаешь, надеялись на негр, думали, если что, Осип прикроет. И он же знал, гад, что нам без него не выйти, если немцы поблизости где переправятся. Там еще была история… Когда уже поперли немцы, откуда ни возьмись, наших несколько человек, с десяток так, может, чуть побольше, прямо перед нами реку переплыли и к лесу по балочке побежали. Думали укрыться поскорее. А немцы поняли, что сейчас они уйдут, пулемет у самой воды поставили и — длинными очередями. Всех положили. Осипу в самый бы раз ударить по тому пулемету, это его сектор был. Всех посекли. Мы с Иваном потом по тому месту проползали, так страшно смотреть было. Вся трава в крови была. По стольку убитых сразу мы тогда еще не видели. И вот думаю я сейчас и не пойму: то ли он к тому времени ушел уже, когда окруженцы-то эти через Десну к нам… то ли смотрел, как их в балке добивали.

— Иуда, — отозвалась Павла, нарушая тишину, царившую несколько долгих минут после того, как умолк Григорий.

— Присягу забыл.

— Иуда и есть. А из госпиталя пришел в село героем. Как же! За Родину, за Сталина кровь проливал! Грудь в медалях!

— Что ж, видно, хорошо воевал.

— Воевал. Всюду поспел. И все неправда его, Гриша. Вот у меня сердце и заходится: как же так, думаю другой раз, неправдой тогда жил, неправдой и теперь разживается, и все ему ладно, все ему хоть бы что? А ежели бы, к примеру, Гитлер победил и власть свою установил? А? Нет, не пострелял бы тогда Осипок на большаке дружков своих. И через фронт бы не побег. Тогда бы он, гляди, повыше нынешнего начальником над нами сделался. Ему все едино было, что Гитлер, что Сталин. Любой власти сумел вот угодить.

— Бог с ним, Павла! Придут мужики, разберемся. Решим, что с ним делать.

Григорий вернулся на середину горницы и, глядя в темный угол, чуть подкрашенный дрожащим светом солдатской коптилки, сказал:

— Павла, гляжу я, икона у тебя. Ты что же, веруешь?

— Верую, — не сразу ответила Павла.

— И молишься? — снова спросил Григорий.

— Раз верую, значит, и молюсь.

— О чем же молишься, Павла? Какие молитвы читаешь?

— Какие жизнь подсказывает, такие и читаю. Всякие. О тебе вот все молилась.

— Обо мне?

— О тебе. Особенно когда молодая была. Ох, Гришенька, как я об тебе молилась!

Григорий покачал головой и спросил погодя:

— Правильная ли твоя вера, Павла?

— Правильная, — она посмотрела на иконы, на Григория, снова на иконы и опять на Григория. — Вон сколько лет я тебя ждала, ты пришел. Правильная моя вера. Она, может, самая правильная и есть.

Григорий снова покачал головой. Вздохнул. Заговорил, блестя глазами:

— Перед Десной село одно, помню, брали. Это когда мы уже наступали. Наш взвод в первую траншею ворвался. Обычно немцы бросали траншеи, уходили глубже. Даже трупы утаскивали. Тогда было легче. Тогда можно было осмотреться, закрепиться А когда не бросали, когда им некуда уходить было, мы прыгали им на головы, и начиналась рукопашная. В тот раз они не ушли. Видать, тоже приказ был железный — ни шагу назад. Через несколько минут от взвода несколько человек осталось. Мы с Иваном взводного своего перевязали, штыком ему немец пах проткнул, и потащили к церквушке. Такая маленькая церквушка была, меньше нашей, вся разбитая сверху. Ни куполов, ни крыши. Немцев мы вроде выбили. Но из второй линии окопов начали нас минами забрасывать. Как ударит мина где рядом — пыль красная, ничего не видно. Ползем, лейтенант кричит, лихо ему стало, весь живот немец штыком разворотил. Помер он потом, у нас, в церквушке той и помер. Глубоко штык прошел, по самый, видать, упор. И как он так наскочил, вроде верткий был мужик. Доползли. Лейтенанта положили у стены, на ризы какие-то. Иван толкает меня под руку, гляди, грворит, все размолотили, а Христос нетронутый. Поднял я голову, пыль как раз осела, а над входом в церковь большая такая икона светится. Видать, золотом покрашенная. Христос с черной бородкой, с книжечкой в руках. На нас смотрит. Как мы внизу копошимся. Вокруг по полу иконы раскиданы, вот такие, как твои, маленькие. И побольше тоже были. Иные расколоты. Иван пополз, стал подбирать. Брось, говорю, давай к двери, немцы, говорю, не зря мині кидают: покидают, покидают и в атаку пойдут. Погоди, говорит. И все на четвереньках ползает и иконки те подбирает. Наберет охапку и к стенке отнесет, сотрет пыль с каждой и сложит там. Я у двери лег, винтовку на камень положил, посматриваю, что там, снаружи, делается. Мина как ударит в стену или поверху, так гул по всему храму идет. Иван, слышу, рядом лег. Что, говорю, собрал святых? Собрал, говорит.

Григорий замолчал. Он стоял в углу и вглядывался в темные лики, обрамленные белыми расшитыми рушниками.

— Откуда они у Тебя, Павла?

— Вон ту, небольшенькую, беженка одна оставила. Борис и Глеб. Святые великомученики. Видишь, у ней уголок внизу отбитый. А другая, что поболе, Николай Угодник. Николая Угодника я из Алдохиной хаты принесла.

— А третья?

В углу, в рушниках, была еще третья икона, самая маленькая, в две ладони величиной, в белой серебряной ризе.

— Ату, махыткую самую, я, Гриша, на дороге подобрала. Видно, потерял кто-то. Церкву нашу разоряли и потеряли.

После оккупации как раз ее, матушку, Утёнок почесть всю на кирпичи пропил. Даже склеп енеральский разорили. Саблю, говорят, Проженцова вынесли, зубы да пуговки золотые. Утёнок все командовал. Его власть была. Немцы, видишь, и те не тронули храма. А этот даже в склеп залез, енерала Проженцова потревожил.

— Утёнок? Ларион?

— Ларион Петрович, он самый. Он у нас после оккупации председателем сельсовета был. Помер. Вот уже три года, как помер. Трудно умирал Ларюшка. Мучился. Ох, мучился. Внутренности, говорят, гноем да сукровицей через рот выходили. Неладно хулить покойника, но скажу, как он тут над нами председательствовал. Бывало так: приедут к нему из Крестов или из Ковалевки, попросят кирпича на печку, узелок с самогоном и. закуской под стол ему пододвинут, он и разрешал церкву крушить. За выпивку все дозволял. Бьют, бьют, рушат кувалдами да ломами, а из десяти кирпичин, может, только один цельный и добудут. Церква наша, Всех Мучеников, ты ж знаешь, старая была. В старину строил и хорошо, добро. Да, так-то и было: напоят Ларюшку, а сами, фарисеи, на стены. Ведь они, ироды, что натворили — кости енерала Проженцова по лугу раскидали, царский, мол, прихвостень, народный ксплуататор. А енерал тот, говорили старые люди, еще в ту Отечественную, когда протнву француза еще, за нашу родимую землицу кровушку проливал. Говорят, ранетый в Пречистое Поле и приехал, и лечился тут. Вылечился — опять на войну. Тогда тоже часто воевали. И с новой войны привезли его сюда уже в гробу. Солдаты привезли. На лошадях. Так старики помнили. Плохого бы енерала в такую даль, поди, не повезли. А кому он угождал больше, царю или Расее, еще подумать надо. Хоронили вот солдаты, а не царь.

— Склеп Проженцова, значит, им замешал? И до него добрались, — Григорий запрокинул голову, красное зарево коптилки металось по потолку, оклеенному белой бумагой или обоями, вылинявшими до такой белизны. — Его ж никто никогда не трогал. Даже когда кресты с куполов срезали, когда колокол снимали. Народный эксплуататор… Идиоты.

— Ларюшка все, Ларион Петрович командовал. Он тут командовал, антихристова сила. Он да Осипок Дятлов.

— Да, Ларион, нашел таки ты себе ровню.

— Не говорят плохо о покойнике, да хороших слов на его помин нет, — Павла повернулась к двери, в темный угол, и, опершись рукой на лавку, добавила: — Антихрист ты был, Ларион Петрович. Прости меня, господи. — Павла утёрла косячком подшальника уголки рта и уже тихо, сцепив под сухими грудями руки, сказала: — Потому, видать, и помереть хорошо не помер. Неправильно прожил, плохой смертью и помер. А я тогда, помню, пошла воды принести, гляжу, кирпичина серед дороги лежит, белеется. Нагнулась, думала, книжка какая, тогда много книжек пораскидали, пожгли. А это вот она, матушка.

— Кто ж это такая, Павла? Женщина какая-то. С ребенком. Красивая.

— Пресвятая Богородица с Сыном. Видать, ночью ковалевские или крестовские мужики кирпичи с церкви возили да уронили с воза Богородицу. И кирпичи, и иконы, и все что ни попадя, все, злодеи, волокли. Думали пречистопольским добром разбогатеть на веки вечные. Разбогатели… Когда Петра Кунёнок потом загорелся, Анюшечка благая ходила по деревне и кричала: ковалевцы, окаянные, все погорите, нечистые ваши души! У кого, мол, печи и фундаменты из Всех Мучеников складен, все пеплом в небеса завьюжитесь! И правда, через год не то другой три хаты разом в Ковалевке сгорело и в Крестах одна. Милиция приезжала, разбирательство учинили, что да как, по всей форме. Анюшечку благую допрашивать на Новоалександровскую возили. То-то ж слова ее неразумные припомнили. Она еще хужей после того раза стала. Напугали. Видно, что напугали. Они ж как с людьми разговаривают… Да только никого и не нашли. Нервы последние Анюшечке стратили, и все. А Иван мне Шумовой говорил, что таких-то, как Анюшечка, они и не имели правд забирать да допрашивать. Только с согласия родных. Иван, тот не сбрешет, Иван законы знает. А они родных и пытать не стали, загнали в машину, как овечку, и увезли.

Глава третья. НОЧЬ ПЕРЕД РАССВЕТОМ

В ту ночь Осип Матвеевич Дятлов долго не мог уснуть. Еще засветло, почувствовав в теле какую-то лень и немоту, повалился на лежанку, подсунул под голову скомканную, сбитую тяжелыми кулаками в бесформенную клочковатую кучу подушку, но сон не пришел ни сразу, ни погодя чуть, ни потом, когда и радио перестало говорить, обозначив напоследок размашистым гимном полночь. А тут еще собака затрубила за прудом, тварь поганая, да так пронизывала, что ажио кишки в нутре заворачивались, зауркамили обиженно, будто Тесно им там стало.

Осипок поднял голову, почувствовал тяжесть, которая в последнее время стала вроде бы и привычной, да только разве ж привыкнешь к тому, что стар стал, что, годы потянули за бороду да к земле? Тяжесть захватила затылок, надавила, там что-то натянулось и хлыстануло, будто жилка какая лопнула. И забилось, зажгло, а в висках зазвенело разноголосо надтреснутыми колокольцами, и перед глазами залетали фиолетовые мушки. «Ах ты, что ж это», — подумал испуганно Осипок, и губы у него пересохли, зашершавели, как у больного. И еще подумал вдруг, что так-то вот когда-нибудь прихватит серед ночи и помрешь, и не станет его, Осипа Матвеевича Дятлова, на свете. Дом останется, добро, хозяйство, земля… Вот и пересмягли губы от такой жестокой и настойчивой мысли, и во рту стадо еще суше. Нечасто думал Осипок о том, что придет он, тот неминучий срок, что всем так природою назначено однажды родиться, однажды и умереть, и каждый раз сердце запекалось страхом, морщилось, дрожало, и все в нем, еще не особенно старом, еще сильном человеке, протестовало против той несправедливости, которая могла рано или поздно, а может, и прямо сейчас, вот-вот, безо время настигнуть и окончательно, насовсем приткнуть его к земле.

Собака опять завыла за прудом. Осипок все же собрал силы и встал, оперся о холодную никелированную спинку кровати, постоял немного, потом, шатаясь и скрябая по полу незавязанными оборками белеющих в ночи кальсон, подошел к окну и, прежде чем затворить его наглухо, чтобы не слышать больше этого тянущего за жилы воя, налег животом на подоконник и высунулся на улицу. Пахло смородиной и какой-то душной травой, которая, Осипок давно заметил, особенно слышна была по ночам. Но что за трава такая, он не знал. Вот и, жизнь прожил, и всю ее, со всех сторон, посмотрел и понюхал, а травку эту, какую-нибудь пустяковую былинку, от, которой только и проку, что, запах густой по ночам, не узнал. «Так и смерть придет, за плечом встанет, и оглянешься, а не узнаешь», — с дрожью подумал Осипок. Не знал Осипок и того, отчего это нынче корова пришла с полей как благая, ведро с пойлом опрокинула, старуху боднула. Вон стонет теперь старая за переборкой, тоже, видать, не спит. И молока мало дала. Да и какое дала — негожее, с кровью. Так и велел старухе в свиной чугун вылить. Сглазили небось скотину. Или по змеиному следу прошла. «Надо, — подумал он, кряхтя, — завтра Павлу Михалиху позвать, чтоб глаза корове промыла да в углу покропила. Небось не пойдет. Ничего, коня к осени посулю, пойдет. Как ни вертись собака, а хвост позади. А может, пастух ударил?» И Осипок, упорно превозмогая в себе немощь, стал вспоминать, кто же нынче был в пастухах. Но мысли его были прерваны совершенно неожиданным, хотя и незначительным на первый взгляд происшествием. Но для Осипка все, что происходило возле его усадьбы, тем более в такую пору, ночью, было значительным.

Кто-то прошел вдоль штакетника. Осипок затаил дыхание, вгляделся изо всех сил. У него даже голова кружиться Перестала. Какое-то время он видел за белеющей полосой штакетника высокую темную фигуру человека, одетого во что-то длинное, похоже, в пальто или плащ. «Да ктой-то там сметает», — подумал он, и другой его мыслью было: затворены ли на завалку ворота, а то, чего доброго… С добром о такую пору не приходят. Потом, пообвыкшись, он решил выйти во двор и покараулить ночного ходока.

Накинув на плечи фуфайку и тихо; чтобы не скрипнула, не дай бог, ни одна, ни другая дверь, вышел на крыльцо. Двери не скрипнули, не выдали хозяина, недаром он так щедро смазывал время от времени автолом петли. Автола у него в сарае целая десятилитровая канистра стоит, у шоферов командированных за бутылку самогона выменял вместе с посудиной. «Еще б они у меня вякнули», — подумал довольно Осинок и босиком, даже не подвязав оборок, пошел по бетонной стежке к калитке, белевшей невдалеке под нависавшей сиренью.

Назад Дальше