— Врачебное искусство.
— А тот зовет себя таперича Лазарем, сэр, я про черного-то.
— А как он звался раньше?
— Удивительный Джон.
— Это мне больше нравится.
Оставшись один, пастор стягивает парик и энергично чешет затылок. Мотылек, который, как вспоминается пастору, залетел сюда вчера вечером, порхает вокруг свечи и садится на зеркало. Крылышки у него окрашены как древесное волокно, и на каждом по пятнышку, похожему на глазок. Хитра мать-природа.
Из застекленного шкафчика его преподобие достает графин и рюмку, наливает припрятанный коньячок и осушает рюмку одним глотком. Поставив ее на каминную полку, берет оттуда свечку и выходит в коридор, прикрывая пламя рукой. Его кабинет, небольшая, тесно уставленная мебелью комната, выходит окнами на другую сторону, в ней витают запахи чернил, сладкого табака и книг. Свечку он помещает на край своей конторки, или, как ее называет Дидо, «экритуара». Там полно бумаг. Письма, частные и деловые, и счета: колесному мастеру — фунт и восемнадцать шиллингов; за присланные из Лондона серебряные ложки — десять фунтов — чудовищная сумма! Это расходы, а что до доходов, то тут лишь расписка на десять шиллингов и шесть пенсов от приходского казначея за венчание арестанта и беременной женщины. Здесь же вперемешку заметки для будущей проповеди, три гусиных пера, поднос с песком, лезвие и закупоренная бутылочка чернил.
Он поднимает свечку и освещает ряды книг, задерживаясь возле своих любимцев и ласково поглаживая корешки. Потрепанный Гомер, сохранившийся еще со времен учебы в школе латинской грамматики, изданные Колье труды Марка Аврелия, принадлежавшие отцу пастора. «Путешествие паломника» с иллюстрациями, купленное на Бау-лейн во время первой поездки в Лондон. Соблазнительно двусмысленный Овидий, подаренный университетским приятелем, повесившимся на другой год. В жестком черном кожаном переплете двухтомник Мильтона, еще один подарок, на этот раз от леди Хэллам по случаю назначения пастора в здешний приход, ценимый им более за прелестные завитки написанного ею посвящения, нежели за стихи поэта. Вольтеров «Кандид», сразу же напомнивший пастору смуглое умное личико месье Абу. Филдинг, Дефо. Почти не читаный фолиант «Весь долг человеческий» Аллестри.[2] Проповеди Тиллотсона.[3]
Отвернувшись, пастор открывает стоящий рядом с конторкой сундук, достает оттуда холщовый мешок, сует его под мышку и спешит назад в гостиную под содрогающийся бой часов — десять. Поставив мешок, снимает сюртук и бросает его на кресло. Оборотясь спиной к каминной решетке, он, как всегда, оказывается лицом к лицу со своим отцом, преподобным Джоном Лестрейдом из Луна в Ланкашире. Портрет весьма посредственный — сияющий плоский овал лица на коричневом лакированном фоне, точно лунное отражение в грязном пруду. Они обмениваются обычным вечерним приветствием.
Пастор силится вспомнить, что известно ему об отце Джеймса. Фермер, это он знает почти наверное, но вот крупный или мелкий — не помнит. О матери же сведений и того меньше. Как-то раз проскользнул слабый намек на то, что она умерла молодой. Что таится за подобной скрытностью? Уклончивость человека, добившегося всего своими силами? Некое сомнение, едва уловимый вопрос, касающийся его истинного прародителя? Ох, сколько вопросов хотел бы он задать тому бедняге, что сейчас лежит в конюшне с раскроенным черепом! Многое должна знать Мэри. Пастор давно уже хотел разобраться с петербургскими вещами Джеймса. Быть может, остальное как-нибудь и откроется.
Пастор немного облегчает желудок, выпустив в камин газы. И тут же ему хочется продолжить. Чем он и решает заняться, порядочно насладившись переживаемыми ощущениями: придвигает ночной горшок в закрывающемся стульчаке, достойнейший предмет меблировки, основательный, как церковная кафедра, и устанавливает его так, чтобы свет падал сзади. Широким жестом снимает штаны, поднимает обитую тканью крышку и усаживается на деревянный стульчак в форме литеры «О». Теперь надобно взяться за разбор холщового мешка, а потому пастор наклоняется вперед и подтаскивает его поближе. Мешок перевязан длинным шнурком. Развязав его, пастор просовывает внутрь руку. Первое, что он нашаривает, это другой мешок, поменьше, тоже из промасленной холстины, скрученный, как небольшое бревнышко. Пастор вытаскивает его и раскладывает на своих безволосых бедрах.
Мешок развязан и раскрыт. Сложенные в нем инструменты при свете свечи как будто проснулись от спячки. Скальпели, ножницы, ручная пила, иглы и другие предметы, о названии и назначении которых пастор может только догадываться и которые, похоже, были созданы с единственным намерением вселять ужас в несчастных пациентов. Пастор берет самый длинный скальпель, заточенный с обеих сторон и все еще очень острый. Да, это тот самый скальпель, которым Джеймс оперировал несчастного форейтора; не случись рядом Джеймса с его твердой рукой, форейтора пришлось бы похоронить в монастыре. А вот и изогнутое зеркало, величиной не более детской ладошки. Впервые пастор увидел его вечером того дня, когда они добрались до монастыря, и Джеймс, прикрепив зеркало к свечке, смотрел в него, зашивая рану на собственной голове. С тех самых пор инструментами этими никто не пользовался, хотя, когда Джеймс оказался в доме у пастора и вновь обрел свое «я», тот предложил вернуть ему их. Но Джеймс не захотел.
Его преподобие аккуратно сворачивает мешочек и кладет на пол. Вновь запускает руку в большой мешок и достает связку документов, волей-неволей быстро припрятанных в последний раз, когда он их разбирал. Что уж греха таить, он копался в мешке не однажды, но со смертью Джеймса его содержимое обрело некую особую значимость. Завтра, когда покойника предадут земле, все эти предметы превратятся в немногочисленные свидетельства того, что Джеймс действительно жил на этом свете. Бумаги, которые пастор сейчас рассматривает, поднося к самому носу — очки остались в кармане кафтана, а ему очень не хочется прерывать непростой процесс дефекации, — представляют собою различные удостоверения, по большей части, а может, и все без исключения, фальшивые.
Первый и самый красивый сертификат — парижский, из отеля «Дьё». Снабжен тремя черными печатями, лентой в пол-ярда и замысловатой подписью, не поддающейся расшифровке. Его преподобие вполне уверен, что во Франции Джеймс никогда не учился. Другой, внушающий больше доверия, — из больницы Святого Георгия в Лондоне; в нем значится, что Джеймс Дайер изучал анатомию и materia medica.[4] Третий выдан Обществом корабельных врачей и удостоверяет, что Джеймс может служить помощником корабельного врача на кораблях шестого ранга флота его величества. Датировано 1756 годом. Джеймс был тогда совсем юнцом. Есть еще одна вещица, относящаяся к тому же времени. Ее-то сейчас и достает из мешка пастор — табакерка с крышкой из слоновой кости и надписью в основании: «Манроу. Корабль его величества „Аквилон“». Пастор открывает табакерку и принюхивается. И хотя столько долгих лет она была пуста, в ней до сих пор сохранился резкий запах, который, поднимаясь, доходит через нос до мозга его преподобия и оказывает на него такое стимулирующее воздействие, что в тени у окна ему тут же начинает мерещиться фигура Манроу, с виду такого нерешительного, словно вызванного медиумом на спиритическом сеансе.
Пастор захлопывает табакерку, бросает ее в мешок и тихонько испускает газы в эмалированную посудину. Еще один документ, не удостоверение, а рекомендация, весьма примечательная, ибо здесь подпись разборчива — Джон Хантер, настоящий Александр Великий среди хирургов, который полагает, что Джеймс «много преуспел в лечении открытых и закрытых переломов, а также ушибов и владеет искусством ампутации и наложения повязок». Это звучит примерно так, думает пастор, как ежели бы архиепископ Йоркский написал, что я отличаюсь особенным благочестием и являюсь примерным поводырем своей паствы.
Последнее свидетельство, писанное по-французски на великолепной веленевой бумаге, хотя и изрядно помятой. Аккуратный ровный почерк с изысканными завитушками на буквах «F» и «Y», работа секретаря русского посольства. Подписано послом и украшено печатью с императорскими орлами. Охранная грамота Джеймса, в которой он именуется «Un membre distingué de la fraternité de médecine anglaise».[5]
В мешке осталась лишь одна маленькая книжечка. Он так много рассчитывал узнать, когда увидел ее впервые, да и теперь соблазн чрезвычайно велик. Нет сомнений, что это своего рода дневник, что же еще? Но вся книжка исписана каким-то шифром или стенографическими знаками, и пастор, несмотря на неоднократные попытки, так и не смог ничего разобрать. Даже рисунки не поддаются разгадке; невозможно понять, что это — схемы или наглядные иллюстрации хирургических операций, а может, и вовсе чепуха, линии, не имеющие ни малейшего смысла. Лишь одно понятное слово стоит на самой последней странице — Лиза. Давняя любовь? Да и была ли у Джеймса вообще давняя любовь? Лиза. Этому тоже суждено остаться тайной. В полудреме пастор размышляет, не окажется ли и его жизнь такой же книгой, написанной на языке, который потом никто не сможет понять. Кто будет сидеть у огня и разгадывать ее, думает он.
Процесс опорожнения приостановился. Несмотря на громкие предвестники удачного исхода, горшок пуст. Затраченные усилия утомительны, к тому же ему следует поостеречься излишнего напряжения. Негоже кончить свою жизнь подобно никем не оплакиваемому Георгу Второму. Сон подступает, и пастор закрывает глаза. Словно в табачном дыму, перед ним возникают лица Берка и Росса. А следом и других — Мэри, Табиты, Дидо, но не Джеймса. Часы отмеряют движение ночи. «Что же я скажу завтра, — думает пастор. — Что же скажу? Что скажу?..»
Из разжатых пальцев с гладкой неровной поверхности его бедер падают на пол бумаги Джеймса Дайера. Мотылек обжигает крылья, пастор храпит. Из конюшни, достаточно громко, так что слышно через открытое окно в комнате Дидо, которая стоит, обливаясь слезами, доносится пение, хрипловатое и монотонное, на неизвестном чужеземном наречии, полное беспросветной тоски.
Глава вторая 1771
1
Трижды в год преподобный Лестрейд и его сестра делают себе кровопускание. Это своего рода ритуал, вроде копания клубничных грядок в октябре или с каждым разом все более утомительных поездок в Бат в мае, которые придают году законченность и определенность и при отсутствии которых неизбежно возникает ощущение некоей неудовлетворенности. «Кровопускание, — любил говаривать отец пастора, а теперь, в свою очередь, любит объявлять и он сам, скорее ради удовольствия повторять слова отца, нежели побуждаемый искренним убеждением, — очень полезно мужчинам и лошадям. Также оно полезно практичным и сухопарым женщинам».
Обычно эту процедуру производит доктор Торн, человек вполне компетентный. Но на этот раз приехать он не сможет, поскольку недавно упал с лошади, угодившей ногой в заячью нору.
— Почему бы не обратиться к Джеймсу Дайеру? — спрашивает Дидо, закрыв книгу и протягивая руки к вечернему камельку.
Его преподобие постукивает о зубы черенком своей трубки.
— Нет, сестрица, думаю, это не лучший совет.
— Полагаю, ему уже приходилось видеть кровь.
— Конечно, — отвечает пастор. — Может быть, даже слишком много крови.
— Ну, если Торн не может приехать, а доктора Дайера ты попросить боишься, хоть он и пользуется нашим гостеприимством, я сама отворю себе вену. А если не смогу, то попрошу Табиту.
С деланным простодушием пастор спрашивает:
— Неужели доктор Дайер злоупотребил твоим гостеприимством, сестрица?
— Вовсе нет. Не злоупотребил. Ты, как всегда, неправильно меня понимаешь, Джулиус. Это так досадно! Мне потому и приходится делать кровопускание, что ты постоянно меня изводишь.
— Как же я извожу тебя, сестрица?
— Ты противоречишь любому моему желанию.
— Например, купить ложки?
— Ох, какая нелепость, ложки! Да, ложки. А теперь еще и это.
— Ты могла бы и сама его попросить.
— Могла бы. А еще могла бы прогуляться до кабака Сэкстона и опорожнить там бутылочку рома, — с этими словами Дидо встает, и платье ее шелестит, будто живое существо. — Доброй ночи, братец.
— И тебе доброй ночи, сестрица.
С высоко поднятой головой она выходит из гостиной. Уже добрых двадцать лет, думает пастор, он не может взять над нею верх в споре.
Луна в последней четверти, появляется на небе в десять часов и тридцать минут. Его преподобие спит и видит во сне свой сад, потом просыпается, надевает платье, молится, стоя на коленях у окна и широко открытыми глазами глядя на золотой диск ноябрьского утра. На завтрак грудинка с капустой, горячий пунш, затем в кабинете трубка американского табака из Вирджинии, размышления над воскресной проповедью. Слышится лай собак. Звук этот задевает пастора за живое, как звон колоколов. Он открывает окно и выглядывает из кабинета на улицу. Там он видит Джорджа Пейса, своего слугу, со сворой собак, и мистера Астика, приехавшего из Тотлея, — обоих в предвкушении утренней охоты. Астик, прихлебывая из фляги, беседует с Пейсом.
— Здравствуйте, Астик. Давненько не было столь великолепного утра, правда?
— Такие утра, должно быть, ждут нас на небесах, верно, ваше преподобие?
— Тут никаких сомнений. Собаки наготове, Джордж?
— Вон как радуются. Ничего, сейчас угомонятся.
Шерсть у собак лоснится, они вертятся на месте, тихонько покусывая друг друга за горло. Пастора охватывает ощущение счастья, он мнит себя двадцатилетним.
— Мне нужно кое-что сказать доктору. А потом я в вашем распоряжении.
Джеймса он находит у него комнате, тот одевается.
— Прошу меня извинить за внезапное вторжение в столь ранний час.
— Я слышал лай, — отвечает Джеймс. — Собаки так и рвутся.
— Они прямо-таки созданы для такого утра. Впрочем, я явился к вам с поручением: хочу просить вас об одном одолжении. Вы ведь знаете, у нас заведено, что доктор Торн отворяет нам кровь в день ужина церковной десятины; так вот, бедняга упал с лошади, ушиб голову и приехать не может. Моя просьба сводится к следующему: не обяжете ли вы нас? Что до меня касается, то я мог бы и пропустить, но моя сестрица… — следует пауза.
Джеймс молча застегивает пуговицы у колен на своих бриджах. Под окном внизу заливаются лаем собаки. Пастор чувствует неловкость и пятится к двери со словами:
— Впрочем, это все пустое… пустое.
— Нет, отчего же, — говорит Джеймс. — Мы не можем расстраивать вашу сестру. — И они обмениваются улыбками. — Желаю удачной охоты.
— Не хотите ли присоединиться?
— Из меня никудышный охотник, к тому же я испытываю безотчетную нежность к зайцам. Да и нога моя, — он хлопает себя по колену, — станет вам помехой.
— В таком случае как вам будет угодно. Увидимся за обедом.
Пастор торопится, бежит вниз, перепрыгивая через две ступеньки. Из своей комнаты Джеймс слышит, как охотники трогаются, собаки заливаются лаем, рвутся вверх, к небу, натягивая поводки, и постепенно весь этот шум стихает вдали.
Он умывается в тазу с ледяной водой, приглаживает волосы и рассматривает свои руки. Один шрамик на левой ладони превратился в небольшой красный прыщ, из которого сочится жидкость. Что до других шрамов — по пятнадцать или двадцать на каждой руке, — то, в общем-то, жаловаться не приходится, разве только на постоянный утомительный зуд. Впрочем, ничего особенно неприятного.
Он берет бритву, поднимает ее и рассматривает лезвие. Поначалу кончик бритвы заметно дрожит в руке, но потом его движения становятся спокойными и размеренными. Джеймс бреется перед маленьким покосившимся зеркальцем. Отросшая бородка у него темнее, чем волосы, в ней больше жизненной силы, словно она растет из более здоровой части его организма, той, что соответствует его возрасту — тридцати двум годам, — являя собой контраст измученному, напоминающему маску лицу и седым волосам на голове. Джеймс улыбается собственному отражению. Первый по-настоящему весенний день в самый разгар зимы. Кто скажет, что мне никогда не стать вновь совершенно здоровым?
Он натягивает перчатки из мягкой собачьей кожи и в поисках чего-нибудь съестного заходит на кухню, где миссис Коул, Табита, Мэри и еще одна девушка по имени Уинифред Дейд заняты приготовлением ужина.
— Боже правый, кто к нам пожаловал! — восклицает миссис Коул при виде Джеймса. Она отрывается от приготовления пирога и достает из кладовки холодное мясо. — Не желаете ли свеженьких яиц, доктор? Их Уинни из дома принесла.
— Немного фальшивой гусятины и кусок хлеба будут настоящим пиршеством. Благодарю вас, миссис Коул. Доброе утро, Табита, Уинни, Мэри.
Девушки, раскрасневшиеся от жара плиты, переглядываются с глуповатым видом, закусывая губу. Но Джеймс этого не видит. Он смотрит на Мэри, которая сидит за большим столом и режет лук.
— Ты от лука не плачешь? — спрашивает он, в отличие от прочих даже не пытаясь передать знаками смысл сказанного. Ему ни разу не доводилось слышать, чтобы она говорила по-английски, но Джеймс знает, что она понимает его прекрасно — и когда он говорит, и когда молчит. На этот раз она отвечает ему, отрезав два жемчужных кружочка, аккуратно подцепив их ножом и положив к мясу в его тарелку. Джеймс тихо благодарит.
Довольный, он ест среди суеты хлопочущих на кухне женщин. Если сидеть тихо, о нем забудут и он сможет наблюдать за их женским мирком, словно и он такая же женщина, как они. В душе пробуждаются далекие, но яркие воспоминания о матери и сестрах, о служанке, певшей бессмысленные песенки, чье имя никак не приходит на ум. Он наслаждается их искусством. Какие великолепные хирурги могли бы из них получиться! А из него — из него, быть может, вышел бы сносный повар? Хочется спросить, нельзя ли к ним присоединиться, резать овощи или месить сладкое тесто для пудинга, да только им это помешает, девушки не смогут сосредоточиться.