Этот эпизод, так наглядно продемонстрировавший огромную геростратову славу создателя пресловутого «учения», через несколько лет навел меня на одну интересную мысль. Я довольно часто сиживал за одним столиком с Трофимом Денисовичем, нарушая тем самым неофициальный бойкот, которому подвергли его наши передовые академики, особенно физики. Они никогда ему не подавали руки и не садились с ним за один столик. Мне это наивное академическое чистоплюйство всегда было смешно. Лысенко — интереснейшая личность, если угодно — историческая, и его любопытно было наблюдать. Глядя на него в упор, я никогда, впрочем, с ним не здоровался и не обмолвился ни одним словом. У него было выразительное лицо — лицо старого изувера-сектанта. Ел он истово, по-крестьянски, не оставляя ни крошки. Предпочитал пищу жирную и весьма обильную. Официантки всегда относились к нему с особой почтительностью. И вот как-то раз, вспомнив Мориса Шапиро, я вдруг сообразил, что могу неслыханно разбогатеть на этом знаменитом старике. Дело в том, что обеду в академической столовой всегда предшествует заказ, обычно за 2 дня до обеда. Из обширнейшего меню заказывающий на специальном бланке пишет, что именно он желает получить, после чего подписывается. А что если я попрошу нашу милую официантку Валю оставлять мне бланки заказов Трофима Денисовича, разумеется, за скромное вознаграждение? Ведь таким образом я довольно быстро смогу собрать оригинальнейшую коллекцию автографов знаменитого агробиолога! За каждый такой автограф в Америке, где я бывал и собирался быть, дадут минимум 200 долларов, это уж как пить дать! Тому порукой — реакция Шапиро на явление Трофима. Да и без всякого Шапиро я знал о размахе скандальной славы Лысенко. Увы, неожиданная смерть этого академика подрубила мою блистательную финансовую комбинацию под корень.
А при жизни он совершал иногда поступки совершенно неожиданные. Как-то раз я зашел в нашу столовую, когда она была почти полна. Единственное свободное место было как раз за столиком, где сидел Трофим Денисович. Недолго думая, я туда сел и стал оглядываться. По другую сторону прохода был столик, за которым расположилась знакомая мне чета Левичей. Судя по всему, они пришли только что — на столе перед ними не было убрано. Уже ряд лет член-корреспондент Веньямин Григорьевич Левич и его жена Татьяна Самойловна были в «отказе», т. е. они подали заявление на эмиграцию в Израиль (где уже находились оба их сына) и получили отказ.[39] Так же, как и в случае Лысенко, но по совершенно другим причинам, посетители академической столовой, по возможности, избегали сидеть за одним столиком с супругами Левич. Вот и сейчас я увидел, как какие-то два деятеля с излишней поспешностью рассчитывались с официанткой, оставляя моих знакомых одних. Я пересел за их столик и только тут заметил, что Левичи чем-то взволнованы. Не дожидаясь моих вопросов, Веньямин Григорьевич нервно сказал: «Ах, как жалко, что Вы не пришли сюда минуту назад! Вы бы увидели незабываемое зрелище! Только мы сели за этот столик, как вдруг со своего места поднялся Лысенко, подошел к нам и на глазах у всех протянул мне руку. Я никогда раньше с ним не здоровался, мы абсолютно незнакомы, но представьте мое нелепое положение: пожилой человек, стоя, мне, сидящему, протягивает руку! Я, конечно, будучи воспитанным человеком, поднялся и пожал протянутую руку. И тут он наклонился ко мне и сочувственно-доверительно спросил: «Очень на Вас давят? Но Вы держитесь — все будет хорошо!» — и отошел на свое место. А я до сих пор не могу прийти в себя!»
Сидя напротив еще не пришедших в себя после удивительного происшествия Левичей, я обдумывал поступок Лысенко. Он, конечно, до конца своих дней считал себя, так много сделавшего для Родины, незаслуженно обиженным. Отсюда вполне естественна его оппозиция режиму. И так же естественно, что он усмотрел в евреях-отказниках как бы товарищей по несчастью, так же несправедливо притесняемых, как и он сам. Я подумал еще, что среди немногих достоинств знаменитого агробиолога, пожалуй, стоит отметить полное отсутствие антисоветизма. Все-таки его сознание формировалось в другое время! Среди его оруженосцев было много, даже слишком много евреев с неоконченным марксистским образованием. Назовем хотя бы Презента, юриста по образованию, одно время поставленного Трофимом деканом сразу двух(!) биологических факультетов — МГУ и ЛГУ. Вот тогда на стене нашего доброго старого здания на Моховой я увидел написанную мелом фразу: «Презент, Презент! Когда ты будешь плюсквамперфектумом?» Бардами Лысенко выступали литераторы Халифман и Фиш — последнего я довольно хорошо знал. Он был милейший человек, хотя и веривший в лысенковскую галиматью. Впрочем, такое было время. Неважное время для науки. Дай-то бог, чтобы оно не вернулось!
Искусство и власть
На этот раз с кино в Малеевке дело обстояло даже хуже, чем в прошлом году. К ставшему уже привычным убогому репертуару добавилась еще одна беда: окончательно испортилась проекционная аппаратура. Самое скверное — это, конечно, звук. Нечленораздельные громкие вопли, доносившиеся с экрана, практически невозможно было отождествить с человеческой речью. На робкие жалобы отдельных тружеников пишущей машинки (пером сейчас уже не пишут) нагловатый хам-директор (как говорят, в недалеком прошлом — наш провалившийся загранагент, ныне — переводчик с голландского и член Союза писателей) ответствовал, что де «я в кино не хожу».
И все же один фильм даже в таких собачьих акустических условиях произвел на меня неизгладимое впечатление. Это был «Мефистофель», поставленный совместными усилиями киношников ФРГ и Венгрии, отличная экранизация одноименного романа Клауса Манна. Смысл романа — талантливый, но беспринципный и бесхарактерный художник (в данном случае — актер), поставивший свое искусство на службу тотальной власти (в данном случае — это немецкий фашизм), губит свое дарование. Хорошо известно, что в романе и фильме речь идет о выдающемся ненецком актере Грюндгенсе. Жизнь, однако, богаче всяких теоретических схем. Этот актер приезжал в нашу страну, кажется, в составе Гамбургского драматического театра в 1958 году и имел у советской публики огромный успех. А до прихода к власти Гитлера он был ведущим актером веймарской Германии. Так что Грюндгенс процветал и был кумиром публики в течение нескольких десятилетий при трех режимах! Кстати, в фильме (в отличие от романа) никакой творческой деградации актера и нет.
Со всякого рода теоретическими схемами всегда надо быть осторожным. Следует помнить, что художники неповторимы, также как неповторимо время, в котором они живут. Возвращаясь к проблеме «художник и власть», нужно вспомнить и примеры, противоречащие концепции Клауса Манна. Например, Наполеон и Давид, римские папы века (кстати, редкостные негодяи) и великаны живописи эпохи Возрождения. Все же история учит нас (если она только способна чему-нибудь научить), что куда чаще реализуется ситуация, описанная Клаусом Манном.
Эти мысли приходили мне в голову после просмотра фильма «Мефистофель». И все время передо мной возникал образ великого советского кинорежиссера Сергея Эйзенштейна. А все потому, что за две недели до этого случай столкнул меня с творчеством этого удивительного мастера, притом в самой неожиданной обстановке. Меня уже давно просили прочитать полупопулярную лекцию в Обнинске для высококвалифицированной аудитории научных работников. Я охотно, хотя и редко, читаю подобные лекции. И каждый раз, в зависимости от аудитории, строю их по-новому. Вместе со мной в Обнинск поехала моя жена Шура, смертельно уставшая от московской домашней суеты и желавшая просто встряхнуться.
Машину для этой поездки устроители лекции подали вечером прямо к подъезду нашего дома. Кроме нас в этой машине сидел незнакомый человек, тоже оказавшийся лектором и при том — для той же самой аудитории. Тема его лекции — творчество Эйзенштейна с показом кинофильмов «Иван Грозный» (вторая серия) и статические куски «Бежина луга», склеенные из случайно уцелевших обрезков. В монтаже последних самое активное участие, как я тут же выяснил, принимал наш спутник — искусствовед по фамилии Клейман, большой знаток Эйзенштейна и фанатический поклонник его творчества. Лекция Клеймана должна была состояться в тот же вечер, между тем как моя — на следующий день, что меня вполне устраивало.
Всю довольно длинную дорогу мы мило беседовали, и время текло незаметно. Но нелегкая дернула меня заметить, что де Эйзенштейн, конечно, великий художник, но все его творчество после возвращения из затянувшейся американской командировки — это апологетика средствами искусства Сталина и сталинщины. Я выразился со свойственной мне резкостью, назвав этого классика кино сталинским холуем. Боже мой, что случилось с нашим спутником! «Мне дико слышать Ваши архаические высказывания, — простонал Клейман. — Так думали некоторые не в меру ретивые «критики» этак лет 20 тому назад! Вы несете вздор и вскоре сами убедитесь в этом!» Остаток пути прошел в тягостном молчании, к тому же в кромешной тьме.
Машину для этой поездки устроители лекции подали вечером прямо к подъезду нашего дома. Кроме нас в этой машине сидел незнакомый человек, тоже оказавшийся лектором и при том — для той же самой аудитории. Тема его лекции — творчество Эйзенштейна с показом кинофильмов «Иван Грозный» (вторая серия) и статические куски «Бежина луга», склеенные из случайно уцелевших обрезков. В монтаже последних самое активное участие, как я тут же выяснил, принимал наш спутник — искусствовед по фамилии Клейман, большой знаток Эйзенштейна и фанатический поклонник его творчества. Лекция Клеймана должна была состояться в тот же вечер, между тем как моя — на следующий день, что меня вполне устраивало.
Всю довольно длинную дорогу мы мило беседовали, и время текло незаметно. Но нелегкая дернула меня заметить, что де Эйзенштейн, конечно, великий художник, но все его творчество после возвращения из затянувшейся американской командировки — это апологетика средствами искусства Сталина и сталинщины. Я выразился со свойственной мне резкостью, назвав этого классика кино сталинским холуем. Боже мой, что случилось с нашим спутником! «Мне дико слышать Ваши архаические высказывания, — простонал Клейман. — Так думали некоторые не в меру ретивые «критики» этак лет 20 тому назад! Вы несете вздор и вскоре сами убедитесь в этом!» Остаток пути прошел в тягостном молчании, к тому же в кромешной тьме.
Кинолекция началась часа через два после нашего прибытия в Обнинск. Прямо с эстрады Клейман, кстати, великолепный оратор, рассказал (не называя меня) про эпизод в машине и патетически закончил: «Вот вы сейчас увидите и сами убедитесь, сколь неосновательно и даже кощунственно обвинение великого режиссера в холуйстве перед Сталиным». И действительно, 400 человек, собравшиеся в зале, увидели!
Обе серии картины «Иван Грозный» я видел как-то лет 20 тому назад, так что воспоминания о ней у меня почти совсем стерлись, я как бы смотрел фильм заново. Общее впечатление — пышно поставленная, очень условная опера. Суть же этого действа — безмерная, безудержная хвала тирану, убийце и патологическому монстру, кровавыми руками строившему централизованное российское государство. Во имя этой «высочайшей» цели дозволены любые, самые чудовищные преступления. И надо быть совершенно слепым, чтобы этого не увидеть! Ой, как актуально звучали в сталинские времена обвинения «доверчивого» Грозного своих политических противников в попытках организации покушений на его священную особу! Это ведь те же вредители и иуды-троцкисты, а позже — врачи-отравители — агенты Джойнта, только обряженные в кафтаны и скуфьи. Самые витиеватые в своем словоблудии критики-искусствоведы никогда не смогут доказать, что де Эйзенштейн в этом фильме вопреки прямой директиве Сталина (а ведь эта картина была, как известно, поставлена по указанию Сталина и под его неусыпным наблюдением) проводил какую-то свою, чуть ли не «гуманистическую» линию. Какой вздор! Я имею против этой, с позволения сказать, «концепции» аргумент почти математической строгости. Ведь актеров на роли выбирал Эйзенштейн. И он выбрал на роль палача «без лести преданного» своему владыке, пресловутого Малюты Скуратова, самого обаятельного киноактера страны — Михаила Жарова. Известно, какую высокую оценку дал Лучший Друг советских кинематографистов личности Малюты. Выбором Жарова на роль Малюты Эйзенштейн практически доказал, что он неукоснительно следовал руководящим указаниям вождя. И делал это на совесть, даже с некоторым сладострастием. Конечно, обаятельный актер может играть и роль негодяя — тому немало примеров. Но в том-то и штука, что роль палача Малюты Жаров играл в «своем ключе», отнюдь не перевоплощаясь. Что за душка этот Малюта, какой шарм (все-таки Жаров!). А что касается «гуманизма», то я вспоминаю свою невеселую шутку, сказанную в 1948 году моему незабвенному другу — историку В. М. Туроку, что, мол, жду не дождусь, когда у них в Институте истории будет защищаться диссертация под названием: «Малюта Скуратов как основоположник российского гуманизма». Турок мрачно смеялся — особенно года через два, когда действительно, близкая по названию диссертация была защищена…
После «Ивана Грозного» нам показали очень впечатляющие фрагменты «Бежина луга». Как известно, этот фильм должен был прославить «подвиг» Павлика Морозова. В плане режиссерском и операторском фильм, по-видимому, был отснят отменно. По статическим фрагментам, конечно, нельзя судить об уничтоженной ленте. Но дух картины вполне можно прочувствовать. Запомнились звериные, заросшие «диким волосом» хари крестьян (по режиссерскому замыслу символизирующие «темное, уходящее прошлое доколхозной деревни»). Очень странно было смотреть на варварский разгром церкви озверелыми крестьянами, обращенными в колхозную веру. Особенно тяжелое впечатление производила группа снятых крупным планом (это Эйзенштейн умел делать!) очень страшных и безобразных старух, глядящих на этот погром и ощеривших беззубые пасти в кощунственном одобрительном смехе. Сцена чудовищно неправдоподобная, но зато необыкновенно идеологически выдержанная.
Как известно, Сталину не понравились ни «Грозный», ни «Бежин луг», что имело вполне естественные последствия для этих выдающихся произведений искусства. Критики и историки кино разное говорят о причинах этой немилости. Как дилетант я мог бы по этому поводу сказать следующее: перестарался Сергей Михайлович в своем угодничестве, перемудрил. Он хотел решать свою холуйскую задачу методами высокого искусства, искал какие-то новаторские формальные решения, «ходы» — ведь он же был действительно выдающийся художник! А примитивный, грубый вкус Вождя требовал чего-то более простого и понятного. Эйзенштейна же высокое искусство время от времени куда-то заносило совсем «не в ту степь» (вспомним знаменитую сцену с немецким ландскнехтом Штаденом, где, может быть, вопреки воле режиссера очень ярко и наглядно проявляется дикий деспотизм грозного царя). Сталину еще не нравилось, что после очередных казней Грозный замаливал свой грех. Бывший семинарист, конечно, этим комплексом не страдал…[40]
Здесь намечается интересная коллизия между мещански примитивным вкусом всесильного деспота-заказчика и рвущимся изо всех творческих сил выполнить этот заказ талантливым художником. Положение последнего всегда опасно — его не поймут! Тот же Клейман поведал нам об очень характерном эпизоде, случившемся на премьере «Валькирии» в Большом театре в сезон 1940 года. Как известно, Эйзенштейн, выполняя очередной нелегкий заказ Вождя, незадолго до этого и совершенно для всех неожиданно подписавшего зловещий советско-германский договор, поставил любимую фюрером оперу Вагнера. Согласие Эйзенштейна поставить «Валькирию» на самой большой сцене страны было тем более удивительно, что за несколько лет до этого он создал весьма понравившийся Вождю фильм «Александр Невский», гневно бичующий псов-рыцарей, прямым наследником которых объявил себя бесноватый фюрер.[41]
Все-таки тонкая штука — диалектика! Какое имеет значение, что реальный Александр Невский был обыкновенная хитрая лиса, ловко задабривавший могущественных татар и лебезивший перед ними. Да и росточком не вышел — всего лишь 147 см (по свидетельству Михаила Михайловича Герасимова; см. новеллу «К вопросу о Федоре Кузьмиче»). Последнее обстоятельство Эйзенштейн просто игнорировал, выбрав на роль Александра одного из длиннейших актеров — Черкасова. Конечно, важна не «правда фактов», а общая идея, которая была, безусловно, прогрессивной. Уж, казалось бы, холуйский смысл постановки «Валькирии» сомнений не вызывает! Так нет же — Клейман что-то лепетал о каких-то гуманистических задачах, которые будто бы ставил и решал при этом Сергей Михайлович! Опять этот пресловутый «гуманизм». И вот — послушайте, пожалуйста — присутствовавшие на премьере высокопоставленные офицеры вермахта и чины германского посольства остались явно недовольны: «Жидо-большевистские штучки!» — отчетливо сказал какой-то лощеный оберст. Опять не поняли! Опять перестарался! Трагедия, что и говорить! Впрочем, вполне закономерная. Очень скоро не понравившуюся новым друзьям Корифея всех искусств оперу сняли с постановки.
Что касается «Бенина луга», то этот фильм было не просто запрещено демонстрировать, он был уничтожен, даже смыт. Последняя кара, однако, вряд ли была сделана по прямому указанию Вождя. Здесь сработали другие обстоятельства, пожалуй, чисто случайные. Эту историю мне рассказал мой неизменный проводник по киноджунглям Лазарь, который, в свою очередь, слышал ее от Ромма. Случай, действительно, совершенно поразительный, ярко характеризующий нравы отечественного кино, так сказать, на самом высоком уровне.
По возвращении из Америки Эйзенштейн долго не мог получить от киновластей заказ, достойный его дарования. Много раз он обивал пороги соответствующих учреждений и, в частности, кабинета тогдашнего председателя Госкинокомитета тов. Шумяцкого. Этот чиновник принимал Сергея Михайловича неизменно вежливо и предлагал ему разные киноподелки, например, помогать окончательно зашившемуся Александрову в постановке «Веселых ребят» или, отталкиваясь от «Бесприданницы» Петрова, поставить «Грозу» Островского. Подобного рода предложения Эйзенштейн неизменно, и притом, в самой резкой форме отвергал. Надо полагать, что обстановка во время их собеседований была довольно тягостная. И вот однажды, когда разговор в своей деловой части уже закончился, Эйзенштейн как бы вскользь заметил, что еще с юности мечтал об экранизации запрещенной царской цензурой поэмы некоего одаренного поэта по фамилии Барков. Поэма называется «Лука» — очень талантливое, хотя и довольно резкое произведение.