Прощай, Колумбус и пять рассказов - Рот Филип 19 стр.


— На что решились — такие снимки сделать?

Майкл прыснул.

— Каково? — Эпштейн улыбнулся. — Тебе такое не приходило в голову? Признаю. Не исключено, кое-кто подумает, что так делать не положено, что это грех или что-то в этом роде, но кто может судить…

Майкл посуровел — вот оно, весь в отца.

— Кто-то должен судить. Есть вещи, которые не положено делать.

Эпштейн готов был согласиться, что его может извинить лишь молодость.

— Как знать, — сказал он, — Как знать, не исключено, что Голди, уничтожив негативы, поступила, как положено.

Майкл яростно затряс головой.

— Да! Есть вещи, которые делать не положено. Не положено и все тут!

Тут до Эпштейна дошло, что указующий перст нацелен не на дядю Лу, фотографа, а на дядю Лу, прелюбодея. И — неожиданно для себя — завопил.

— Положено, не положено! Что от тебя, что от твоего папаши я только это и слышу! Кто ты такой, что ты о себе понимаешь — ты что, царь Соломон? — Он вцепился в столбики кровати. — А вот я тебе расскажу, что еще в ту ночь случилось? Так вот в ту ночь — и это точно — мы зачали Герби. Круглый год старались-старались, я уже совсем ойсгемучид[74], а в ту ночь у нас все вышло. После этих съемок, из-за них. Кто знает?

— Но…

— Какое еще но! Но — вот это вот? — И он указал пальцем на промежность. — Ты молод еще, тебе не понять. Когда у тебя забирают одно за другим, так ты берешь и хватаешь — чувствуешь себя свинья свиньей, и все равно хватаешь. А положено, не положено — кто знает? Когда глаза застилают слезы, кто может различить, в чем разница! — Он понизил голос, но — на пониженных тонах — обрушился на племянника еще яростнее. — И не тебе меня осуждать. Или я не видел, как ты барахтался с Идиной дочкой, а это как, по-твоему? Тебе, значит, положено?

Теперь Майкл уже стоял в кровати на коленях.

— Видели?

— Да, видел!

— Это же совсем другое дело!

— Другое дело? — взревел Эпштейн.

— Когда человек женат — это совсем другое дело.

— Не тебе судить, другое или не другое. Ты имеешь жену, у тебя двое детей, а потом мало-помалу у тебя забирают все… — Ноги у Эпштейна подкосились, он рухнул поперек кровати Майкла. Майкл отклонился, в растерянности смотрел на дядю, не знал — ни что делать, ни как выказать осуждение: ему еще не случалось видеть, чтобы мужчина, вышедший из подросткового возраста, плакал.

4

Обычно по воскресеньям утро проходило так: в половине десятого Голди варила кофе, Эпштейн шел на угол — купить копченой лососины и воскресный выпуск «Ньюс»[75]. Когда лососина была на столе, бублики в духовке, а страница кроссвордов «Ньюс» в пяти сантиметрах от носа Голди, в кухню, позевывая, в халате до пят спускалась Шейла. Приступали к завтраку, Шейла стыдила отца: как он может покупать «Ньюс» — «набивать карманы фашистов». За окном гои тянулись к церкви. Ритуал этот оставался неизменным, вот разве с годами — что поделаешь — расстояние от «Ньюс» до носа Голди все уменьшалось, а антипатия Шейлы к «Ньюс» все увеличивалась: она выписывала «Пост»[76].

В это воскресенье, когда Эпштейн проснулся, до него донесся запах кофе. Когда он прокрался вниз — ему было велено, пока не сходит к врачу, принимать ванну в подвале, — минуя кухню, он различил запах копченой лососины. И наконец, когда он, уже побрившись и одевшись, вошел в кухню, его приветствовал шорох газетных страниц. Можно подумать, какой-то другой Эпштейн, его двойник, встал на час раньше и переделал за него все его воскресные дела. Вокруг стола под часами сидели Шейла, ее певец и Голди. В духовке грелись бублики, Шейлин певец, усевшись на стуле задом наперед, тем временем щипал струны гитары и пел:

Эпштейн хлопнул в ладоши и перед тем, как сесть за стол, потер руки:

— Шейла, это ты принесла? — Он указал на газеты, на лососину. — Спасибо.

Певец вскинул глаза и, импровизируя, пропел:


Вышел я из дому рыбки прикупить… — и ухмыльнулся: шут он шут и есть.


— Заткнись, ты, — одернула его Шейла. Певец вторил ее словам — там, там!

— Тогда спасибо вам, молодой человек, — сказал Эпштейн.

— Его зовут Марвин, — сказала Шейла. — Для твоего сведения.

— Спасибо, Мартин.

— Марвин, — сказал певец.

— Слышу я уже не так чтобы хорошо. Голди Эпштейн оторвалась от газеты:

— От сифилиса мозги мягчают.

— Что, что?

— От сифилиса мозги мягчают…

Эпштейна точно подкинуло.

— Это ты ей такое сказала? — заорал он на дочь. — Кто ей такое сказал?

Певец перестал щипать струны. Все молчали: сговорились против него. Он схватил дочь за плечи:

— Отца надо уважать, поняла?

Шейла вывернулась:

— Тоже мне отец!

Ее слова отбросили его назад — вызвали в памяти шутку, которую Ида Кауфман отпустила тогда в машине, ее коричневое платье, весеннее небо. Он перегнулся через стол, приблизил лицо к жене:

— Голди, Голди, посмотри на меня! Посмотри на меня, на Лу!

Голди снова уставилась в газету, но держала ее так далеко от носа, что Эпштейну было ясно: она не различает букв; оптометрист сказал, что вдобавок ко всему у нее еще ослабли глазные мышцы.

— Голди, — сказал он. — Голди, и что, страшнее меня уже нет преступника? Посмотри мне в глаза, Голди. Ну, скажи, когда это евреи разводились? Когда?

Голди посмотрела на него, потом на Шейлу.

— От сифилиса мягчают мозги. Я не буду жить с пакостником.

— Мы во всем разберемся. Пойдем к раввину…

— Он тебя не узнает…

— Но дети, что будет с детьми?

— С какими детьми?

Герби умер, а Шейла, Шейла стала чужой; Голди права.

— Дети взрослые, они сами о себе позаботятся, — сказала Голди. — Шейла захочет, так она уедет со мной во Флориду. Я думаю переехать на Майами-Бич.

— Голди!

— Не кричи, — сказала Шейла, ей не терпелось ввязаться в склоку. — Разбудишь Майкла.

Голди — подчеркнуто церемонно — адресовалась к дочери:

— Майкл уехал утром. Повез свою Линду на денек в их коттедж в Белмаре.

— В Барнегате, — буркнул Эпштейн, выходя из-за стола.

— Ты что это сказал? — взвилась Шейла.

— В Барнегате.

Эпштейн решил уйти из дому прежде, чем к нему пристанут с расспросами.

В закусочной на углу он купил себе газету, сидел в одиночестве, пил кофе, глядел в окно — люди тянулись к церкви. Мимо прошла смазливая шикса[77], в руке она несла белую круглую шляпку, вот она нагнулась, сняла туфельку — вытряхнула камешек. Заглядевшись на нее, Эпштейн облил рубашку кофе. Девичья попка под обтягивающим платьем была круглой, что твое яблоко. Он смотрел на нее, потом ударил себя кулаком в грудь — так, словно молился, — и раз, и два, и три.

— Что я натворил! О Господи!

Допив кофе, забрал газету и пошел по улице. Куда пойти — домой? А есть ли у него дом? Он увидел, как на другой стороне улицы Ида Кауфман в шортах и лифчике вывешивает у себя на задах дочернино бельишко. Эпштейн огляделся, вокруг не было никого, кроме тянущихся к церкви гоев. Ида завидела его и улыбнулась. На Эпштейна накатила злость, он сошел с тротуара и в сердцах двинул через дорогу.

* * *

В полдень в доме Эпштейна услышали, как завыла сирена. Шейла оторвалась от «Пост» — прислушалась, посмотрела на часы.

— Уже двенадцать? У меня часы отстают на четверть часа. Скверные часы, отец подарил.

Голди Эпштейн листала «Нью-Йорк таймс», проглядывала объявления в разделе путешествий — за газетой по ее просьбе сходил Марвин. Она посмотрела на часы.

— И у меня на четырнадцать минут. Тоже, — сказала она дочери, — его подарок.

Сирена взревела еще громче.

— Бог ты мой, — сказала Шейла. — Конец света, да и только.

Марвин — он надраивал гитару красным носовым платком — тут же завел песню, страстную, самозабвенную негритянскую песню, о конце света.

— Тихо! — сказала Шейла. Навострила слух. — Сегодня же воскресенье. А сирену включают по субботам.

Голди сорвалась с дивана.

— А вдруг это воздушная тревога? Ой, только этого нам не хватало!

— Это полиция, — Шейла с горящими глазами метнулась к входной двери: она по политическим соображениям относилась к полиции враждебно. — Смотри, едут — да это же «скорая помощь».

Шейла выскочила на улицу, за ней — на шее у него все еще моталась гитара — Марвин. За ними — задники шлепанцев хлопали ее по пяткам — ковыляла Голди. Посреди улицы она обернулась: удостовериться — закрыта ли дверь, иначе от воров, им ведь что ночь, что день, букашек и пыли не уберечься. Когда Голди повернула голову, выяснилось, что бежать недалеко. «Скорая» остановилась напротив, у дома Кауфманов.

— Тихо! — сказала Шейла. Навострила слух. — Сегодня же воскресенье. А сирену включают по субботам.

Голди сорвалась с дивана.

— А вдруг это воздушная тревога? Ой, только этого нам не хватало!

— Это полиция, — Шейла с горящими глазами метнулась к входной двери: она по политическим соображениям относилась к полиции враждебно. — Смотри, едут — да это же «скорая помощь».

Шейла выскочила на улицу, за ней — на шее у него все еще моталась гитара — Марвин. За ними — задники шлепанцев хлопали ее по пяткам — ковыляла Голди. Посреди улицы она обернулась: удостовериться — закрыта ли дверь, иначе от воров, им ведь что ночь, что день, букашек и пыли не уберечься. Когда Голди повернула голову, выяснилось, что бежать недалеко. «Скорая» остановилась напротив, у дома Кауфманов.

Там уже толпились соседи все еще в халатах, в пеньюарах, с юмористическими страницами газет в руках; и гои, шиксы в шляпках, тут же. Пробиться вперед к Шейле и Марвину Голди не удалось, но, хоть она и стояла позади толпы, ей было видно, как из «скорой» выскочил молодой врач и взбежал, перепрыгивая через две ступеньки, на крыльцо, из его заднего кармана, вихляясь, свисал стетоскоп.

Тут подоспела и миссис Катц. Коренастая, лицо багровое, живот чуть не до колен, дергала Голди за рукав.

— Голди, у них опять беда?

— Кто знает, Перл? Такая кутерьма. Можно подумать, атомную бомбу взорвали.

— Как бомбу взорвут, так ты узнаешь, — сказала Перл Катц. Обозрела толпу, перевела взгляд на дом. — Бедняга, — сказала она: вспомнила, что всего три месяца назад ветреным мартовским утром «скорая помощь» увезла мужа миссис Катц в частную лечебницу, откуда он уже не вернулся. — Беда, беда… — Миссис Катц трясла головой — сочувствие било в ней через край. — У всех, уж я-то знаю, свои беды — у кого больше, у кого меньше. Наверное, у нее нервы сдали. Это нехорошо. Желчные камни, их вырежут, так их уже нет. А нервы — это же просто страшно. Ну а вдруг не ей, а дочке стало плохо, вы как думаете?

— Дочки нет дома, — сказала Голди. — Она уехала с Майклом, нашим племянником.

Из дома никто не выходил, и, чтобы время не пропадало даром, миссис Катц решила кое-что поразведать.

— Голди, он кто? Сын того брата, с которым Лу не разговаривает? Это его сын?

— Да. Сын Сола из Детройта…

Голди оборвала фразу на середине: входная дверь отворилась, но из дома никто не вышел. Голос из первых рядов скомандовал:

— Попрошу расступиться! Прошу вас! Да расступитесь же! — Голди узнала голос Шейлы. — А ну расступимся! Марвин, помоги!

— Я не знаю, куда положить гитару, на нее могут…

— Оттесни их! — скомандовала Шейла.

— Да гитара же…

Теперь врач с помощником пытались вынести носилки из дверей — двигали их туда-сюда, накреняли. Позади них стояла миссис Кауфман в белой мужской рубашке, заправленной в шорты. На месте глаз — две красные ямы, и не накрашенная, отметила миссис Катц.

— Наверное, что-то с девчонкой! — сказала Перл Катц — она приподнялась на цыпочки. — Голди, ты не видишь, кого несут — девчонку?

— Девчонки нет дома…

— А ну отступите! — скомандовала Шейла. — Марвин, что же ты, помогай!

Молодой врач с помощником, крепко держа носилки, боком спускали их с крыльца.

Миссис Катц подпрыгивала.

— Кто это, кто?

— Мне не видно, — сказала Голди. — Не видно… — И, скинув шлепанцы, встала на цыпочки.

— Господи ты, Боже мой! Господи! — и с криком:

— Лу! Лу! — ринулась вперед.

— Мама, отойди! — Шейле пришлось оттащить мать.

Носилки тем временем вдвинули в «скорую помощь».

— Шейла, пусти, там же твой отец! — Голди указала на «скорую», на крыше которой медленно вращался красный фонарь. На миг обернулась — посмотрела на крыльцо. Ида Кауфман все еще стояла там, крутила пуговицы на рубашке. И только потом рванула к «скорой», дочь бежала рядом, поддерживала ее под локоть.

— Кто вы ему? — спросил врач. Он шагнул вперед — хотел преградить им путь: казалось, они того и гляди нырнут в «скорую» вслед за носилками, рухнут на пациента.

— Жена… — возопила Шейла.

Врач указал на крыльцо.

— Послушайте…

— Я его жена, — кричала Голди. — Я.

Врач посмотрел на нее.

— Влезайте.

Голди, пока врач и Шейла подсаживали ее в «скорую», тяжело сопела, когда же она увидела Эпштейна — мертвенно бледное лицо, глаза закрыты, кожа серее прикрывавшего его серого одеяла, — у нее захватило дух. Врач, отодвинув Шейлу, забрался в машину, «скорая» тронулась, завыла сирена. Шейла метнулась вслед за «скорой», забарабанила кулаком по дверце, но тут же повернула назад и, раздвигая толпу, поднялась к миссис Кауфман.

Голди обратилась к врачу:

— Он умер?

— Нет, у него сердечный приступ.

Голди ударила себя кулаком по лицу.

— Он выздоровеет, — сказал врач.

— Почему вдруг сердечный приступ? У него никогда не было сердечного приступа.

— Ему шестьдесят, шестьдесят пять, такое случается, — врач говорил отрывисто: держал Эпштейна за руку.

— Ему всего пятьдесят девять.

— Всего-навсего, — сказал врач.

«Скорая» проскочила на красный свет, резко свернула направо, Голди шмякнулась на пол. И, так и не поднявшись с пола, сказала:

— И почему вдруг у здорового человека…

— Не спрашивайте. Мужчине на возрасте не пристало вести себя как юнцу…

Голди заслонила глаза руками, и тут Эпштейн открыл глаза.

— Он очнулся, — сказал врач. — Может быть, он хочет подержать вас за руку или что.

Голди подползла к Эпштейну, посмотрела на него.

— Лу, как ты? Что у тебя болит?

Эпштейн молчал.

— Он понимает, что это я?

Врач пожал плечами:

— Скажите ему.

— Лу, это я.

— Лу, это ваша жена, — сказал врач.

Эпштейн сморгнул.

— Он понимает, — сказал врач. — Он выздоровеет. И всего-то нужно вести себя, как положено, как положено в шестьдесят.

— Слушай доктора, Лу. Тебе нужно вести себя, как положено, и только.

Эпштейн открыл рот. Язык дохлой змеей повис между зубов.

— Ничего не говори, — сказала жена. — Ни о чем не волнуйся. И о фирме тоже. Все обойдется. Наша Шейла выйдет за Марвина — и так все устроится. Тебе не придется продать фирму, она останется семье. А ты не будешь работать, ты отдохнешь, тебя заменит Марвин. Марвин, он умный, Марвин — это менч[78].

Лу закатил глаза.

— Не говори, лежи себе тихо. Я за всем присмотрю. Ты поправишься, мы поедем отдохнуть. Хочешь, поедем в Саратогу — там минеральные ванны. Вдвоем — ты, я… Лу, я тебя спрашиваю, ты будешь жить, как положено? — Она вцепилась ему в руку. — Будешь? — По щекам ее текли слезы. — Потому что, Лу, чем это кончится — ты совсем убьешь себя, вот чем! Не прекратишь свои штуки — и все…

— Ладно, ладно, — сказал врач. — Успокойтесь, не то нам придется выхаживать не одного больного, а двух.

Машина сбросила скорость и, притормозив, подкатила к дверям больницы, врач опустился на колени у задней дверцы.

— Сама не знаю, почему я плачу. — Голди утерла глаза. — Он поправится? Вы так скажете, так я вам поверю: вы же доктор.

Молодой человек распахнул дверцу с намалеванным на ней большим красным крестом; Голди, понизив голос, спросила его:

— Доктор, а от сыпи вы его тоже вылечите? — И нацелила палец.

Врач посмотрел на нее. Приподнял прикрывающее наготу Эпштейна одеяло.

— Доктор, а это опасно?

Из глаз, из носа у Голди текли ручьи.

— Это же всего-навсего раздражение, — сказал врач.

Голди схватила его за руку:

— И вы можете от него вылечить?

— Конечно, навсегда, — и врач выпрыгнул из «скорой».

ПО ПЕСНЕ ЧЕЛОВЕКА НЕ ПОНЯТЬ

С бывшим преступником Альберто Пелагутти я познакомился пятнадцать лет назад, в девятом классе, на уроке профориентации. В первую неделю нас подвергли серии тестов, чтобы определить наши навыки, недостатки, склонности и душевные особенности. В конце недели мистер Руссо, учитель профориентации, сложит наши навыки, вычтет недостатки и скажет нам, какая работа наиболее соответствует нашим талантам; все это было чрезвычайно таинственно, но научно. Помню, первым был у нас «тест на предпочтения»: «Что бы вы предпочли делать: то, это или еще что-то…» Альби Пелагутти сидел позади меня слева, и в этот первый день занятий, пока я вольно шагал по тесту, то изучая древние ископаемые, то защищая в суде преступников, Альби, как нутро Везувия, дышал, возгонялся, вздымался, опадал, затухал, набухал на стуле. Когда он наконец принимал решение, он его принимал. Слышно было, как карандаш его твердо ставит крестик в столбце против деятельности, предпочесть которую он считал наиболее разумным. Его мучения подтверждали легенду, предшествовавшую его появлению: ему было семнадцать, он только что вышел из Джемсбергской колонии; наша школа была у него третьей — третий год в девятом классе; но теперь я услышал еще один твердый крестик — он решил «завязать».

Назад Дальше