Касаемо ЖЗЛ, двум самым знаменитым нью-йоркско-питерским писателям как-то особенно, я бы сказал, катастрофически не повезло с книгами про них в этой серии, пусть и по контрасту: панегирик Льва Лосева о Бродском и пасквиль Валерия Попова о Довлатове. Еще вопрос, что хуже. Крайности сходятся. Родоначальник был прав, поставив в параллель хвалу и хулу: «Хвалу и клевету приемли равнодушно и не оспоривай глупца». В обеих книгах – stolen personality, покража личности. А взамен – чучело гороховое.
В книге «Иосиф Бродский. Апофеоз одиночества» дан не триумф, а трагедия поэта. Трагедия – его муза и питательная среда его триумфа. Его личная трагедия стала его триумфом, не перестав быть трагедией.
«Сохрани, Боже, ему быть счастливым: с счастием лопнет прекрасная струна его лиры», – провидчески писал князь Петр Вяземский о Бродском. Лавровые листья его нобелевского венка интересуют автора этой книги в последнюю очередь, если интересуют вообще. Разве что предпринятые Бродским усилия для получения высшей на земле награды, которые дорогого ему стоили и дорого обошлись, но он был сам себе суперменеджер, саморекламист и, словами Ахматовой, не про него сказанными, «виртуозный ловец человеков», по-здешнему – «useful people»: от Сьюзен Зонтаг и Роберта Страуса до супругов Либерман, много поспособствовавших получению Премии, несомненно, им заслуженной и вымечтанной с давних питерских времен, судя по французскому стишку, сочиненному им на заре туманной юности без никакого знания французского языка:
В ожидании Нобеля он прожил всю свою сознательную жизнь вплоть до ее присуждения – не он один, но ИБ больше других, такая страсть не может быть односторонней, не может не быть вознаграждена. Не знаю, буду ли верно понят, да мне все равно: Премию он получил не только за свой великий талант, но и за великое ее вожделение. Не будь Нобельки, Бродский на нашей с ним географической родине котировался бы высоко, но не выше, чем другие поэты-современники – в одном ряду с Ахмадулиной, Окуджавой, Евтушенко, Вознесенским, Высоцким, Коржавиным, Самойловым и проч. Как знать, может даже ступенькой ниже иных из них. Было отчего иным из них озлобиться и шизануться, даже тем, кого рядом с Нобелькой не стояло (см. мемуар того же Наймана, еще одного друга-врага Бродского, а поэта – никакого), когда шведы выбрали Бродского. Стокгольм выдал ему охранную грамоту и закрепил за ним первое место в современной русской поэзии – в большом отрыве от остальных.
В отрыв Бродский пошел с конца 60-х. «За мною не дует» – его собственные слова. Он опередил не только поэтов, но и читателей, которым было за ним не угнаться. Отсюда отрицание его стиха многими завидущими питерцами и почти всеми, за редкими исключениями – Игорь Губерман, Борис Слуцкий, Женя Евтушенко, Юнна Мориц, Андрей Сергеев, – москвичами. Напомню о его провальных чтениях в Москве – на поэтическом вечере в МГУ, куда его пригласил Женя Евтушенко (помимо них выступали Белла и Булат), на переводческой секции в ЦДЛ и в ФБОНЕе (Фундаментальной библиотеке общественных наук). Помню, когда мы переехали в Москву, окно в окно с Фазилем Искандером, Жека, наш продвинутый сын, воспитанный на стихах Бродского и хорошо с ним лично знакомый, объяснял Фазилю построчно «Колыбельную Трескового мыса», включая строчки «Когда я открыл глаза, север был там, где у пчелки жало», на которых застрял адепт классической традиции, пусть и лучший из евтушенок.
Я признал ВР (почему не воспользоваться упомянутой аббревиатурой еще раз?) раньше других – еще в Питере, с первой с ним встречи. Негоже знатоку поэтики и поэзии Бродского курить ему фимиам. Заранее предупреждаю читателей, для которых китч на первом месте. Не моего ума дело.
Хотя на ином уровне понимания мои предыдущие книги о Бродском были востребованы и восприняты вровень с авторским замыслом. «Спасибо Вам за Бродского! – писала мне московский редактор Таня Варламова из “РИПОЛ классик”. – Мне он никогда не был близок, а теперь – это просто какое-то озарение: живу только им». Критик – опять-таки московский – написавший не одну, а две разные, но обе весьма позитивные и лестные автору рецензии на мою запретную книгу о Бродском «Post mortem», точно и тонко ее определил: «Я еще не читал книги, в которой Бродский был бы показан с такой любовью и беспощадностью». Вот откуда я содрал посвящение этой книги – «Иосифу Бродскому – с любовью и беспощадностью»: спасибо, Павел Басинский! Наконец, заголовок газетного материала про ту мою книгу, который был напечатан по обе стороны Атлантики и по обе стороны Америки – в Москве, Лос-Анджелесе и Нью-Йорке: «Вровень с Бродским». Надеюсь – заменим это кокетливо-скромное слово на «уверен» – уверен, что эта моя новая книга не только вровень с Бродским, но и вровень с двумя моими предыдущими – «Три еврея» и «Post mortem», а те, помимо отдельных изданий, вышли под одной обложкой, и на ней значилось: «Два шедевра о Бродском». Без лишней скромности скажу, что эта книга – мой третий шедевр. Не только эту, каждую книгу пишу, как последнюю, а в этой выложился весь, ничего не оставил за душой, разве что на самом донышке. Пусть и подустал малость. А что, если в самом деле это моя последняя книга? Я скромен, когда говорю о себе, но горд, когда себя сравниваю. Ссылка на маркиза де Кюстина не обязательна – беру его себе в соавторы.
Зато ссылка на моего героя – позарез. На его эссе об Одене «Поклониться тени»:
На что уповаю – что не снижу уровень его рассуждений, планку его анализа. Самое большее, что можно сделать для того, кто лучше нас, – продолжать в его духе. В этом, полагаю, суть всех цивилизаций.
Это что касается теории, но как достичь на практике? Путем перевоплощения? По системе Станиславского? «Я – это он», – настаивал Бродский на тождестве субъекта и объекта, а в «Письме Горацию»: «Ты – это я». Не знаю, что это напоминает читателю, мне – флоберовский принцип «Эмма Бовари – это я». Это когда приятель застал Флобера умирающим – он только что написал, как отравилась его непутевая героиня. Вот и я говорю: «Бродский – это я!» В том смысле, что писал эту книгу, равняясь на его лучшие стихи, да?
Нет и нет! Равняясь на самого Бродского, каким я его знал и каким любил. А знал с питерских времен, общался часто и тесно: у него в «берлоге» в доме Мурузи на Пестеля и у нас на 2-й Красноармейской на наших днях рождения и по другим поводам, а то и просто так, без всякого повода, у общих знакомых и друзей, в больницах на Охте и в Сестрорецке, где он репетировал свою будущую смерть и попрекнул меня, что я прихожу к нему только, когда ему плохо, а уж сколько мы с ним бродили по нашему любимому-нелюбимому умышленному городу – немерено!
Вот одна довольно значимая и знаковая встреча весной 71-го в Доме творчества в Комарово, где я «творил», а точнее, строчил свою книгу о болдинском Пушкине, которую в следующем году защитил как кандидатскую диссертацию. Одна из шести глав в этой книге посвящена скрытым связям Пушкина с йенскими романтиками и Шеллингом, их теоретическим вождем, – в противоположность самоочевидным и к 30-му году исчерпанным французским связям. ИБ слушал жадно, поглощая новую информацию, но, когда зашла речь о болдинских пьесах, ошибочно именуемых «маленькими трагедиями», самым решительным образом заявил, что все это от лукавого, просто Пушкину было никак не остановиться – все четыре пьесы написаны на инерции белого стиха. Я сказал, что это немыслимое упрощение. «А немецкие связи Пушкина – натяжка», – огрызнулся ИБ, но, полистав «Бруно» Шеллинга (издание 1908 года), попросил до вечера. Книжка небольшая, но я был удивлен, когда к вечеру, уезжая в Ленинград, он действительно ее вернул:
– Жаль, что немчура. В остальном приемлем.
Я не сразу понял, что читатель ИБ никакой, о чем спустя пару лет написал в «Трех евреях». ИБ схватывал содержание на лету, с первых двадцати – тридцати страниц, его редко хватало до середины, а целиком прочел, думаю, считаные книги (если прочел). Не читатель, а улавливатель смысла. Sapienti sat – адекватная формула ИБ как читателя. Да и как слушателя. Недели две спустя, уже в Л-де, я убедился, что Шеллинг им освоен – на нужном ему уровне, ни больше ни меньше. Книгоглотатель, потребитель мировой культуры, улавливатель смысла, он был похож на кота, который в разнотравье выбирает именно ту траву, которая в данный момент позарез его организму. У Шеллинга, как выяснилось, ИБ обнаружил две такие «травки»: настойчивое противопоставление чувства рассудку и определение свободы как испытания человека, а мой любимый у Шеллинга афоризм – «В человеке природа снимает с себя ответственность и перекладывает ее на плечи homo sapiens» – повторил вслед за мной с явным удовольствием, запоминая. Я тогда носился с Шеллингом и навязывал его всем знакомым, но один только ИБ купился.
Не считая Пушкина, который купился на самого Шеллинга – согласно моей гипотезе.
– писал Саша Кушнер в своем стихотворении «К портрету В.И.С.», то есть к моему портрету.
Само собой, не один Бродский, но Бродский в большей мере – в разы! – чем кто-либо другой повлиял на судьбу двух супругов-писателей, которые вломились в литературу как сольными, так и соавторскими опусами. Сначала – в России – как критики-эссеисты, потом – в Америке, где состоялись как политологи, публицисты, прозаики и мемуаристы. Да, именно на судьбу, а не токмо на наши сочинения, где он стержневой фигурант – «Два Бродских», «Три еврея», «Бродский – там и здесь», «Отщепенство», «Post mortem», «Посмеемся над Бродским», «Закон обратной связи», «Буффонада Иосифа Бродского», «Апофеоз одиночества». Я ничего не пропустил? (См. фотоколлаж среди иллюстраций и избранную библиографию в конце книги.) Отчасти, но по большей части это связано с топографией. Живи мы в Москве, зная и любя его стихи, как редко там кто, будь даже его фанатами, но не под гипнозом этого во всех отношениях незаурядного, редкостного, необычного и своеобычного человека. Мало читать его стихи, надо было слушать их в его шаманско-канторском исполнении. Надо было видеть и слышать его, дружить с ним, любить его.
Да, род влюбленности, если хотите. Само присутствие в нашей среде человека, отмеченного таким обалденным, искрометным, штучным талантом, повышало планку, которую мы сами устанавливали перед собой. Не для того, чтобы сравняться с гением, что невозможно по определению, но чтобы жить и писать согласно его инстинктам, принципам и критериями. Из которых главный – величие замысла. Ахматову поразило это определение Бродского. Пусть он и позаимствовал его у своих предшественников в мировой литературе. У того же, например, Фолкнера, который свой великий роман «Шум и ярость» называл «моим самым прекрасным, самым блистательным поражением». И разъяснял, что имеет в виду: «Лучшее в моем представлении – это поражение. Попытаться сделать то, чего сделать не можешь, даже надеяться не можешь, что получится, и все-таки попытаться. Вот это и есть для меня успех».
В своих лучших книгах, эту включая, автор идет аналогичным путем, ставя перед собой задачи, которые ему явно не по плечу. И это естественно: равняться на великих, а не на литературных середнячков. Иаков потерпел поражение и на всю жизнь остался хром, но это было поражение в борьбе с Богом. Тем более надо соответствовать избранному прототипу. Как Бродский равнялся на Овидия, на Баратынского, на Цветаеву, на Одена: ты – это я, я – это он. Вот именно.
Судима ли литература на уровне замысла – другой вопрос. Чем замысел ничтожнее, тем легче достигнуть совершенства. Соответственно – наоборот. Провалы внутри великих замыслов неизбежны: «Дон Кихот», «Братья Карамазовы», «Война и мир», «Моби Дик», «Улисс», «В поисках утраченного времени» – произведения отнюдь не совершенные. У того же Бродского далек от совершенства его, может быть, самый великий по замыслу стиховой диалог «Горбунов и Горчаков». Ну и что?
Влияние Иосифа Бродского на Елену Клепикову и Владимира Соловьева было настолько всеобъемлющим, тотальным, гипнотическим, судьбоносным, что это даже не влияние – а эффект Бродского. Нет, конечно, не «наше всё» и не Вифлеемская звезда, но жизненные и творческие ориентиры, которые он задавал, «не позволяя душе лениться» (привет Заболоцкому). То есть помог нам, его младшим друзьям, сориентироваться в окрестном мире. С его отъездом – именно благодаря его отсутствию, которое есть присутствие, – этот эффект усилился в разы.
Само собой, этот эффект Бродского мог иметь негативные следствия и последствия: на кого – как. В качестве негатива Бродского воспринимали, завидуя ему, иные русские поэты, которым он кошмарил жизнь. См. помещенные в юбилейном издании тексты-пародии «Поэт и муха» и «Живая собака». Однако профессиональной болезнью эффект Бродского не ограничивался. Я знавал у нас в Нью-Йорке москвича, которому – так он сам считал – «повезло» родиться Иосифом (оба в честь Сталина) да еще ровесником – год в год! – Бродского, и он, сам человек разнообразно одаренный, близко к сердцу принимал успехи своего тезки и всячески их отрицал как незаслуженные. В итоге этот феномен имел трагические последствия для «другого Иосифа», и я не мог удержаться и сочинил даже не одну, а две вариативные истории: «Перед Богом – не прав» и «На два дома», которые читатель найдет под общей рубрикой «Казус Жозефа» опять-таки в юбилейном издании.
С эффектом Бродского напрямую связаны драйв, структура и состав этой книги. Можно и так сказать: симметричный ответ на вызов Бродского. Сошлюсь еще раз на мою предыдущую о нем книгу – диптих-складень «Два шедевра о Бродском». Потому как многие главы перекочевали в новую книгу. «Три еврея» – исповедального и покаянного жанра, и портрет Бродского дан в рамках моего автопортрета: из трех евреев сюжетно я – главный герой. Недаром на обложке «захаровского» издания мой портрет, а в глазах у меня отражаются антагонисты: Бродский и Кушнер. Не говоря уже, что в том моем мемуарном романе (или романном мемуаре?) дан питерский Бродский – городской сумасшедший, затравленный зверь, поэтический гений. В «Post mortem» – нью-йоркский, карьерный Бродский, с ослабленным инстинктом интеллектуального самосохранения, с редкими прорывами в поэзии. Не один я, к счастью, это приметил. Вот отзывы двух востребованных российских литераторов Орлуши и Дмитрия Быкова, пусть даже они чересчур категоричны, безапелляционны, а в частностях субъективны:
«…Я бы отдал все, чтобы меня не помнили, как Бродского. Потому что он последние 25 лет своей жизни писал полную херню. Попробуй почитать “Историю двадцатого века”, где есть стихотворение на каждый год – читай не как Бродского, а просто как текст. Более занудной и никому не нужной поебени просто нет. И так же со всем, что писал Бродский после того, как уехал из Советского Союза. Были хорошие стихи, но было и много того, что написано для иностранцев, для какого-то заработка».
«Я не собираюсь перепевать здесь расхожие банальности о том, что Бродский „холоден“, „однообразен“, „бесчеловечен“… В огромном корпусе сочинений Бродского поразительно мало живых текстов… Едва ли сегодняшний читатель без усилия дочитает „Шествие“, „Прощайте, мадемуазель Вероника“ или „Письмо в бутылке“ – хотя, несомненно, он не сможет не оценить „Часть речи“, „Двадцать сонетов к Марии Стюарт“ или „Разговор с небожителем“: лучшие тексты ещё живого, ещё не окаменевшего Бродского, вопль живой души, чувствующей свое окостенение, оледенение, умирание».
Про все это я подробно пишу в моем эссе «Два Бродских», противопоставляя одного Бродского другому Бродскому. Этого, однако, мне показалось недостаточно. Мне было что еще сказать о нем, но в ином жанре – фикшн. Так возникла моя запретная книга «Post mortem». Лот художества берет глубже, чем любой другой, включая дневниково-мемуарный, а потому я избрал романный жанр, пусть «Post mortem» – роман на документальной основе: докуроман. Да, даль свободного романа. Разрыв шаблона, если хотите. Или как Юнна Мориц круто писала в прежние добрые – до деграданса – времена: «Сломать стереотип и предпочесть сумбур».
Вот из интервью Нади Кожевниковой со мной по поводу моей «запретной», но теперь я бы сказал запретно-заветной, обетованной книги о Бродском:
– Как критик-аналитик, с отменным вкусом, эрудит, широкого, разнопланового диапазона, подскажите мне и нашим читателям аналоги, когда автор, взяв за основу своего повествования конкретное историческое лицо, в данном случае поэта, себя в стихах, в прозе, в эссе раскрывшего, рискует домысливать в свободном, так сказать, полёте, нечто, не только никак, нигде, фактически не обоснованное, а изначально заявленное как домысел? Каков был тут ваш личный импульс? Обнаружить сокрытое в вашем герое? Перевоплотиться, слиться с ним? Или же… Ведь возможна догадка, что Соловьёву Бродский понадобился для других вовсе целей? Зная вашу, Володя, жесткую трезвость и в оценке других, и самого себя, хотелось бы получить соответствующие комментарии к замыслу вашего романа.
– Ну, примеров множество. Взять моего любимого Тынянова, который говорил, что начинает там, где кончается документ. Именно на стыке документа, но продолжая его, написаны три его замечательных романа – «Пушкин», «Кюхля» и «Смерть Вазир-Мухтара» о Грибоедове. Но зачем далеко ходить? Сошлюсь на моего героя. В стихотворении «Посвящается Ялте» содержится ответ на ваш вопрос: