Бродский. Двойник с чужим лицом - Владимир Соловьев 29 стр.


«Что ты несешь, воробышек!» – слышу возмущенный голос с того света.

«А художественный вымысел? – отвечаю. – Мечтать о сыне, который родится только после его смерти, куда эффектнее, чем умереть, когда твоему сынку уже восемь и радость отцовства нейтрализована запоями, халтурой и „не пишется“».

Как и было на самом деле.

Сергуне, однако, удалось – уже из могилы – отмстить неразумным хазарам (сиречь евреям): и тем, кто успел сочинить о нем воспоминания, и тем, кто только собирался это сделать. Один из его адресатов опубликовал том переписки с ним, несмотря на завещательный запрет Довлатова на публикацию писем. Вот где злоязыкий Сережа отвел душу и всем выдал на орехи, не пощадив отца родного, а о посмертных вспоминальщиках и говорить нечего. Скандал в благородном семействе. Кто бы повеселился от этого скандала, тайно ему завидуя, так это ты!

Не будучи так эпистолярно словоохотлив, как Довлатов, ты, наоборот, оставил после себя сплошные дифирамбы и панегирики, хотя мизантроп был не меньше, чем тот. Или мизогинист? Несмотря на позднюю женитьбу. Женатый мизогин. Мизогиния как часть мизантропии. Мизантроп как скорпион – кончает тем, что жалит самого себя: объект человеконенавистничества – любой человек, включая субъекта.

В твоей гомофобии мы еще разберемся – воленс-неволенс, как ты бы выразился. Равнодушный ко всей современной русской литературе, ты раздавал налево и направо, в устном и письменном виде, комплименты литературным лилипутам, и те пользуются ими теперь как пропуском на тот самый литературный Олимп (он же Парнас), где ты восседал в гордом одиночестве, зато теперь там тесно от вскарабкавшихся – в том числе с твоей помощью – пигмеев. Вообще, после твоей смерти они сильно распоясались. Как после твоего отвала за бугор – питерцы. А тем более после твоего окончательного отвала: отсюда – в никуда. Само твое присутствие держало всех в узде. Ты бы их не узнал.

Кого ты терпеть не мог, так это соизмеримых, то есть конкурентоспособных авторов. Кого мог, мордовал, давил, топтал. Даже тех, кому помог однажды, мурыжил и третировал. «Унизьте, но помогите», – сказал тебе Сергуня в пересказе «Соловьева и Вовы» (опять твоя кликуха – она же автоцитата, а Довлатов называл его «Володищей», подчеркивая, от обратного, малый рост). Мол, ты и помогал Довлатову, унижая, и унижал, помогая. Как и все у Соловьева, с касаниями, но по касательной, без углублений. Нет, чтобы копнуть, но его листочки интересуют, а не корешки. Спасибо дяде Вове: мне и карты в руки.

Чего больше было от твоей помощи – пользы или вреда? Не знаю. Практически – да, пользы. А в остальном? После каждой такой просьбы Довлатов ударялся в запой. Такого нервного напряга стоила ему любая.

Как и само общение с тобой.

Классный рассказчик, он терял дар речи рядом с тобой.

– Язык прилипает к гортани.

– Он тебя гипнотизирует, как известно кто известно кого, – говорю Сергуне.

Он и тут тебя оправдал:

– Его гипноз – это мой страх.

А тебя забавляло, что такой большой и сильный у тебя на посылках.

Я бы, однако, избегла тут обобщений, хоть ты и тиранил свой кордебалет, держал в ежовых рукавицах свиту, третировал литературных нахлебников. У тебя была своя держава, коей ты был державный владыка, и державил круто, яко тиран. Зря, что ли, тебя назвали в честь вождя всех народов? «Все в этом мире неслучайно», – картавил ты и в качестве примера приводил Державина, самого державного из русских поэтов. В тебе самом умер поэт-державник – власть чуралась одо– и гимнописцев, чей язык ей не внятен. Фелица отвергла твои притязания, а так бы какой шикарный ряд: Державин – Гёте – Киплинг – Бродский. «За державу обидно», – повторял ты, когда та поползла по швам, слова генерала, которого прочил в российские президенты, а победил полковник госбезопасности, с которым дружит мой Мишель, но это уже за пределами твоего жизненного пространства, да и вряд ли тебе интересно. Недаром и Рим твой идеал. Однако с Довлатовым у тебя был свой счет – с питерских времен. Двойной: женщина и литература. Память о юношеских унижениях. Как сказал известно кто: травмах.

В одной ты признался, но иронично, свысока, равнодушно, уже будучи мизогином: что осаждали с ним одну и ту же коротко стриженную миловидную крепость, но из-за поездки в Среднюю Азию, чтобы хайджакнуть там самолет (все равно куда – не в, а из), ты вынужден был снять осаду, а когда вернулся после самолетной неудачи, крепость уже пала. То есть дело в отсутствии и присутствии: останься ты на месте поединка, его исход не вызывал никаких сомнений. А вообще – не очень-то и хотелось.

Хорошая мина при проигранной игре.

На самом деле другая мина: замедленного действия.

Боясь твоей мести, Довлатов официально, то есть прилюдно, отрицал свою победу, но как-то шепанул мне, что победил в честном поединке еще до того, как ты отправился на хайджак.

Равнодушие и ирония вовсе не означали, что ты забыл и простил Довлатову тот свой проигрыш. Точнее, его выигрыш. А ты бы предпочел, чтобы это был твой проигрыш, а не его выигрыш. Что и дикобразу понятно. Тем более этот Сережин выигрыш – не единственный. Ваш с ним питерский счет: 2:0.

Ты не забыл ни этот сухой счет не в твою пользу, ни тесную связь между двумя его выигрышами, но о том, другом, предпочитал молчать – ни одного печатного да хоть просто изустного проговора. Тем более молчал в тряпочку Сергуня, который предпочел бы, чтобы того выигрыша, который вы оба скрывали, и вовсе не было. Очень надеялся, что ты о нем позабыл, хотя и знал, что помнишь.

Довлатов боялся не гения русской литературы, а распределителя литературных благ.

Он погружался в пучину ужаса, когда думал, что нобелевский лауреат и литературный босс помнит, как, когда и, главное, кем был освистан на заре туманной юности.

Помнили – оба.

Еще вопрос, какое унижение для тебя унизительней – любовное или поэтическое?

У кого самая лучшая, самая цепкая память?

У злопамятного графа Монте-Кристо.

Память у него – злое*учая.

Как у тебя.

Ты и был граф Монте-Кристо во плоти и крови. Со всеми вытекающими последствиями. Ты помнил все свои унижения, и было их не так мало. А может, Дантес Бобышев и не преувеличивал, когда говорил, что ты ему перекрыл кислородные пути?

– Обида – женского рода, унижение – мужеского, – вспоминаю чеканную твою формулу.

– А месть?

– Месть – среднего. И еще:

– Странная штука! Любое унижение – все равно какое, без этнической окраски – напоминает мне, что я жид. Сам удивляюсь. Моя ахиллесова пята? Уязвим, как еврей?

Папа считал, что ты бы меньше, наверное, переживал ту, главную, измену, которая перевернула твою жизнь и сделала нечувствительным ко всем прочим несчастьям, включая арест, психушку и ссылку, если бы твоим соперником был соплеменник, но мама отрезала: «Чушь!», с ходу перечеркнув саму гипотезу. А я так думаю, что даже антисемитизм твоего соперника, если он есть на самом деле, в чем сильно сомневаюсь, связан с вашим соперничеством.

Осторожней на поворотах! Евреи давно уже из меньшинства превратились в большинство во всем мире, а с большинством воленс-ноленс приходится считаться. Тем более здесь, в жидовизированной, как ты говорил, Америке, где обвинение в антисемитизме равносильно доносу – как там когда-то в антисоветизме. Вредный стук, как сказал Довлатов. На него стучали, что лжееврей, только притворяется, на самом деле – антисемит. Даже Парамоху оставим в покое с его тайными страстями. Тебя самого попрекали, что так ни разу не побывал в Израиле. Мой Шемяка, тот и вовсе ходит в махровых, ты ему даже обещал дать в рыло при встрече, хотя все куда сложнее. Может, вы не поделили Манхэттен? Ты обосновался в Виллидже, а Шемякин рядышком, в Сохо, пока не свалил в свой Клаверак от греха подальше. Мама говорит, что и на своих питерских тещу и тестя, которые ими так и не стали, ты возвел напраслину – они не любили тебя лично, а не как еврея. Никто же не обвиняет твоих парентс, что они не любили свою несостоявшуюся невестку как шиксу, а тем более в русофобии. Условие твоих встреч с сыном было – чтобы тот не знал, что ты его отец. «Гнусь, конечно, но почему антисемитизм?» – спрашивает мама. «А Гитлер – антисемит?» – слышу глухой голос из Сан-Микеле, где ты лежишь рядом с антисемитом Эзрой Паундом.

Никуда тебе не деться от антисемитов.

Как Эзре – от евреев.

Еврей притаился в тебе где-то на самой глубине, но время от времени давал о себе знать. Напишу об этом отдельно.

Неужели и тогда, в той огромной, в одно окно, довлатовской комнате в коммуналке на улице выкреста Рубинштейна, освистанный после чтения поэмы, ты почувствовал себя жидом?

В оправдание Сергуни хочу сказать, что в тот злосчастный для обоих вечер он был литературно искренен, а не из одних только низких побуждений, коварства и интриганства, пусть интриги и были всю жизнь его кормовой базой: он не любил твои стихи ни тогда, ни потом. Не мог любить – вы противоположны, чужды друг дружке по поэтике. Ты, как экскаватор, тащил в свои стихи все, что попадалось на пути, а Серж фильтровал базар – отцеживал, пропускал сквозь сито, добиваясь кларизма и прозрачности своей прозы. Литература была храм, точнее мечеть, куда правоверный входит, оставив обувь за порогом. Главный опыт его жизни был вынесен за скобки литературы, да так и остался невостребованным за ее пределами. Для Довлатова проза – последний бастион, единственная защита от хаоса и безумия, а ты, наоборот, мазохистски погружался вместе со стихами в хаос. Не думаю, чтобы Сергуня был среди твоих читателей, а тем более почитателей. То есть читал, конечно, но не вчитывался – через пень колоду. Не читал, а перелистывал – чтобы быть в курсе на всякий случай.

Неужели и тогда, в той огромной, в одно окно, довлатовской комнате в коммуналке на улице выкреста Рубинштейна, освистанный после чтения поэмы, ты почувствовал себя жидом?

В оправдание Сергуни хочу сказать, что в тот злосчастный для обоих вечер он был литературно искренен, а не из одних только низких побуждений, коварства и интриганства, пусть интриги и были всю жизнь его кормовой базой: он не любил твои стихи ни тогда, ни потом. Не мог любить – вы противоположны, чужды друг дружке по поэтике. Ты, как экскаватор, тащил в свои стихи все, что попадалось на пути, а Серж фильтровал базар – отцеживал, пропускал сквозь сито, добиваясь кларизма и прозрачности своей прозы. Литература была храм, точнее мечеть, куда правоверный входит, оставив обувь за порогом. Главный опыт его жизни был вынесен за скобки литературы, да так и остался невостребованным за ее пределами. Для Довлатова проза – последний бастион, единственная защита от хаоса и безумия, а ты, наоборот, мазохистски погружался вместе со стихами в хаос. Не думаю, чтобы Сергуня был среди твоих читателей, а тем более почитателей. То есть читал, конечно, но не вчитывался – через пень колоду. Не читал, а перелистывал – чтобы быть в курсе на всякий случай.

Зато ты его прозу читал и снисходительно похваливал за читабельность: «Это, по крайней мере, можно читать». Потому что прозу не признавал как таковую, а редкие фавориты – Достоевский, Платонов, ты их называл старшеклассниками – были полной противоположностью Довлатову.

Наверное, тебе было бы обидно узнать, что у нас на родине Сергуня далеко обошел тебя в славе. Мгновенный классик. И никакие Нобельки не нужны. Еще одно твое унижение: посмертное. Не только личное, но еще иерархическое: телега впереди лошади, торжество прозы над поэзией. Ты считал наоборот и в посмертной статье о Довлатове – том самом некрологе, который ты сочинил о нем, а не он о тебе! – написал о пиетете, который тот испытывал перед поэтами, а значит, перед поэзией. Никогда! Довлатов сам пописывал стишки, но не придавал значения ни своим, ни чужим, а проза стояла у него на таком же недосягаемом пьедестале, как у тебя поэзия. Цеховое отличие: вы принадлежали к разным ремесленным гильдиям. Среди литературных фаворитов Довлатова не было ни одного поэта. А оторопь – точнее, страх – он испытывал перед авторитетами, перед начальниками, перед паханами, независимо от их профессий. Таким паханом Довлатов тебя и воспринимал – вот причина его смертельного страха перед тобой.

В Питере ты им не был – в Нью-Йорке им стал.

Литературный пахан, не в обиду тебе будет сказано, дядюшка.

Тем более нисколько не умаляет твой поэтический гений.

Случалось и похуже: Фет – тот и вовсе был говнюшонок.

Поэт – патология: как человек мыслящий стихами. Нелепо ждать от него нормальности в остальном. Тем более – предъявлять претензии.

Ссылался на Шекспира: совесть делает человека трусом.

Твоя собственная железная формула: недостаток эгоизма есть недостаток таланта.

У тебя с избытком было того и другого.

Были и вовсе некошерные поступки, но я еще не решила, буду ли про них.

Даже если не Довлатов был организатором и застрельщиком остракизма, которому тебя тогда подвергли, все равно ты бы не простил ему как хозяину квартиры. Точнее, комнаты. Ни от тебя, ни от Сергуни я той истории не слышала. Как говорит, не помню где, Борхес, все свидетели поклялись молчать, хотя в нашем случае ни один не принес клятвы, а просто как-то выветрилось из памяти, заслоненное прижизненным пиететом Довлатова к тебе и посмертной твоей статьей о нем. Да и как представить сквозь пространство и время, что самый великий русский поэт и самый известный русский прозаик, дважды земляки по Питеру и Нью-Йорку, были связаны чем иным, нежели дружбой и взаимоуважением?

Информация о том вечере тем не менее просочилась.

«Сегодня освистали гения», – предупредил, покидая благородное собрание, граф Монте-Кристо.

Так рассказывает мама, которая увидела тебя там впервые. Еще до того, как познакомилась с папой, который зато был знаком с твоей будущей присухой, когда ты не подозревал о ее существовании, – причина моих невнятных, в детстве, подозрений. Читал ты, облокотясь о прокатный рояль, главную достопримечательность той комнаты, если не считать высокой изразцовой печи малахитной окраски с медным листом на полу. «Гением он тогда еще не был, – добавляет мама. – А поэма была длиной в Невский проспект вместе со Староневским». Папа не согласен: «Гениями не становятся, а рождаются». У меня своего мнения на этот счет нет. Что знаю точно – не в поэме дело. А в миловидной крепости. Хотя нужна тебе была вовсе не крепость, а победа. Победа досталась другому. Вдобавок этот другой освистал поэму. С тех пор ты и сам ее разлюбил – поэму, я имею в виду: «Шествие». Двойное унижение. Такое не забывается.

Дружбы между вами не было – никогда. И не могло быть. Наоборот: взаимная антипатия. Да и встречи с той поры нечастые: случайные в Питере и подстроенные либо выпрошенные Сережей в Нью-Йорке. Что же до чувств: у одного – страх, у другого – чувство реванша. Говорю об Америке. Униженный в Питере – унижает в Нью-Йорке. Человек есть не то, что он любит, а совсем наоборот. Помощь – это зависимость, зависимость – подавление, подавление – унижение. Вот природа твоего покровительства Довлатову, и вы оба об этом знали. А теперь, разобравшись, – спасибо, старый добрый Зигги, – знаю я.

Бенцы, или Мизогинизм как часть мизантропии

ИБ. Натюрморт, 1971

Ты всегда подозревал, что ты сам, возможно, так же ужасен, как дракон, и в определенных обстоятельствах ты можешь вести себя так же мерзко, как он. То есть ты всегда предполагал, что в тебе больше от монстра, чем от святого Георгия.

ИБ о самом себе – Дэвиду Монтенегро, 1987

…Я не чувствую себя нобелевским лауреатом. Чувствую себя просто исчадием ада, – как всегда, как всю жизнь. Я просто достаточно хорошо себя знаю – что я такое, какой я монстр, какое исчадие ада… Достаточно взглянуть в зеркало… Достаточно припомнить, что я натворил в этой жизни с разными людьми.

ИБ – Томасу Венцлове, 1988

…Когда мне было двадцать два или двадцать три года, у меня появилось ощущение, что в меня вселилось нечто иное. И что меня, собственно, не интересует окружение. Что все это – в лучшем случае трамплин. То место, откуда надо уходить. Все то, что произошло, все эти «бенцы», разрывы с людьми, со страной. Это все, при всей мелодраматичности этих средств – а в жизни других нет, – это всего лишь иллюстрации такой тенденции ко все большей и большей автономии. Которую можно даже сравнить с автономией если и не небесного тела, то, во всяком случае, космического снаряда.

ИБ – Аманде Айзпуриете, 1990

Казалось, ты расквитался с прошлым раз и навсегда, сжег за собой мосты и корабли, сменил, как змея, кожу и начал vita nuova. Mixed metaphor, снова слышу твой замогильный голос, на что я: «А как насчет Шекспира – у него метафора на метафоре и метафорой погоняет?» – «Не читал» – имея в виду по-английски. В самом деле, пастернакова Шекспира предпочитал Шекспиру шекспирову, хотя Лозинский точнее – очередной твой подъё* Пастернаку, а тот не давал тебе покоя: как поэт, как прозаик, как нобелевец и как еврей-отступник.

Кое-какие заусеницы, конечно, остались. По нашему семейному убеждению, жена у тебя была хоть и любящая, но не любимая, то есть, по Аристотелю, она как любящая была божественнее тебя любимого. Ты, правда, уже был любящим – да еще каким! – то есть божественным в Питере, но потом ударился в противоположную крайность, низвергнув любимую с возведенного тобой же пьедестала с помощью нехитрой теоретической уловки: объект любви – ничто в сравнении с самой любовью. В конце концов, что такое любимая женщина как не творение любящего, а сама по себе – пшик и фикция? Можно сказать и так: скорее ты любил свою любовь к ней, чем ее самое. Твое отрицание живого объекта собственной любовной лирики рикошетом задевало всех остальных женщин, даже самых тебе близких. В самом деле, как могла сочетаться стойкая твоя мизогиния с любовью к женщинам вообще, к жене конкретно, да хоть к дочери? Эти метаморфозы – превращение влюбленного в мизогиниста и последующая женитьба мизогиниста – и являются одним из главных сюжетов этого жития несвятого.

Назад Дальше