Лето Господне - Иван Шмелев 39 стр.


Такая радость, такая радость!..

Москва

Отцу гораздо лучше: и не тошнится, и голова не болит, не кружится; только иногда «мушки» в глазах, мешают. И спит лучше. А в тот день, как в бани ездили, он после обеда задремал, за столом еще, и спал без просыпу до утра. Это живая вода так помогла, кровь разогнала. Клин вечером приехал, узнал, что и поел хорошо, а теперь крепко почивает, не велел и будить, а только «живчика» в руке пощупал, как кровь в жилку потукивает. Велел только успокоительную микстуру давать, как раньше.

Утром отец встал здоровый, хотел даже соловьев купать, но мы ему не дали, а то опять голова закружится. Он на нас посерчал: «Много вас, докторов, закиснешь с вами!» – а все-таки покорился. А через день, слышим, вдруг из сеней кричит: «Оседлать Кавказку!» – на стройки ехать. А тут как раз Клин – и не дозволил, а то и лечить не станет. Отец даже обиделся на него:

– И воздухом подышать не позволяете? да я закисну… я привык при делах, куча у меня делов!

А Клин и говорит:

– Немножко спокою, а дела не уйдут. Можете поезжать на коляске, прогуляйте на один – на другой часик. Только нельзя трясти, ваши мозги не вошли в спокойствие от сотрясения.

Снял с головы обвязку, совсем зажило.

– Если еще две недельки не будет кружиться в голове, можно и дела.

А гости опять стали донимать, с выздоровлением поздравлять. Отец уж сердиться стал: «У меня от их трескотни опять голова закружится!» – и велел собираться всем на Воробьевку, воздухом подышать, чайку попить у Крынкина, – от него с высоты всю Москву видать.

– Угощу вас клубникой паровой, «крынкинской», а оттуда и в Нескушный заедем, давно не был. Покажу вам одно местечко, любимое мое, а потом у чайниц чайку попьем и закусим… гулять – так гулять!

Послали к Егорову взять по записке, чего для гулянья полагается: сырку, колбасы с языком, балычку, икорки, свежих огурчиков, мармеладцу, лимончика… Сварили два десятка яиц вкрутую, да у чайниц возьмем печеных – хорошо на воздухе печеное яичко съесть, буренькое совсем.

С папашенькой на гулянье, такая радость! В кои-то веки с ним, а то он все по делам, по рощам… А тут все вместе, на двух пролетках, и Горкин с нами – отец без него теперь не может. Все одеваются по-майски, я – в русской парусиновой рубашке, в елочках-петушках. Беру с собой кнутик со свисточком, всю дорогу буду свистеть, пока не надоем.

У Крынкина встречают нас парадно: сам Крынкин и все половые-молодчики. Он ведет нас на чистую половину, на галдарейку, у самого обрыва, на высоте, откуда – вся-то Москва как на ладоньке. Огромный Крынкин стал еще громчей, чем в прошедшем году, когда мы с Горкиным ездили за березками под Троицу и заезжали сюда на Москву смотреть.

– Господи, осветили, Сергей Иваныч!.. А уж мыто как горевали, узнамши-то!.. Да ка-ак же так?! да с кем же нам жить-то будет, ежели такой человек – и до смерти разбимшись?! – кричит Крынкин, всплескивая, как в ужасе, руками, огромными, как оглобли. – Да ведь нонеча правильные-то люди… днем с огнем не найтить! Уж так возрадовались… Василь Василич намеднись завернул, кричит: «Выправился наш Сергей Иваныч, со студеной окачки восстановился!» Мы с ним сейчас махоньку мушку и раздавили, за Сергей Иваныча, быть здоровым! Да как же не выпить-то-с, а?! да к чему уж тогда вся эта канитель-мура, суета-то вся эта самая-с, ежели такой человек – и!.. Да рази когда может Крынкин забыть, как вы его из низкого праха подняли-укрепили?! Весь мой «крынкинский рай» заново перетряхнул на ваш кредитец, могу теперь и самого хозяина матушки Москвы нашей, его высокопревосходительство генерала-и-губернатора князя Владимира Андреевича Долгорукова принять-с. Я им так и доложил-с: «Ваше сиятельство! ежели б да не Сергей Иваныч!..» Да что тут толковать-с, извольте на Москву-матушку полюбоваться!

Мы смотрим на Москву и в распахнутые окна галдарейки, и через разноцветные стекла – голубые, пунцовые, золотые… – золотая Москва всех лучше.

Москва в туманце, и в нем золотые искры крестов и куполов. Отец смотрит на родную свою Москву, долго смотрит… В широкие окна веет душистой свежестью, Москва-рекой, раздольем далей. Говорят – сиренью это, свербикой горьковатой, чем-то еще, привольным.

– У меня воздух особый здесь, «крынкинский»-с!.. – гремит Крынкин. – А вот, пожалте-с в июнь месяце… – ну, живой-то-живой клубникой! Со всех полей-огородов тянет, с-под Девичьего… – и все ко мне. А с Москва-реки – ра-ками живыми, а из куфни вареными-с, понятно… ря-бчиками, цыплятами паровыми, ушкой стерляжьей-с с расстегайчиками-с… А чем потчевать приказать изволите-с?.. как так – ничем?! не обижайте-с. А так скажите-с: «Степан Васильев Крынкин! птичьего молока, сей минут!» Для Сергей Иваныча… – с-под земли достану, со дна кеян-моря вытяну-с!..

Он так гремит – не хуже Кашина. И большой такой же, но веселый. Он рад, что хоть «крынкинской» паровой клубники удостоят опробовать. И вот, несут на серебряном подносе, на кленовых листьях, груду веток спелой крупнеющей клубники… – ну, красота!

– Сами их сиятельство князь Владимир Андреевич Долгоруков изволили хвалить-с и щиколатными конфехтами собственноручно угощали-с… завсегда изволят ездить с конфехтами.

– И что ты, Крынкин, с жилеткой своей и рубахой не расстаешься? – говорит отец. – Пора бы и сюртук завести, капиталистом становишься.

– Сергей Иваныч! Да разве мне сюртучок прибавит чести?! Хошь и в сюртучке – ну, кто я?! все воробьевский мужик-с. Вон господин Лентовский природный барин… они и в поддевочке щеголяют, а все видать, что барин… Попа и в рогоже знают. Намедни Иван Егорович Забелин были… во-от ощасливили! Изволите знать-с? Вон как, и книжечку их имеете, про матушку Москву нашу? И я почитываю маненько-с. Поглядели на меня – и говорят-с: «Ты, Крынкин… сло-но-фил!» В самый, сказать, ко-рень врезали-с! «Да, – говорю, – достохвальный наш Иван Егорович, по вашему про-меру… так слоно-филом и останусь по гроб жизни!» Потрепали по плечу.

– И что ты, братец, в глаза пылишь? – смеясь, говорит отец. – Изнаночку покажи-ка.

– Сергей Иваныч! – кричит, всплескивая руками, Крынкин. – Ну, кажинное-то словечко ваше… – как навырез! так в рамочку и просится! Так и поставлю в рамочку – и на стенку-с!..

Так они шутят весело.

И что же еще случилось!..

Отец смотрит на Москву, долго-долго. И будто говорит сам с собой:

– А там… Донской монастырь, розовый… А вон, Казанская наша… а то – Данилов… Симонов… Сухарева башня…

Подходит Горкин, и начинают оба показывать друг дружке. А Крынкин гудит над ними. Я сую между ними голову, смотрю на Москву и слушаю.

– А Кремль-то наш… ах, хорош! – говорит отец. – Успенский, Архангельский… А где же Чудов?.. что-то не различу?.. Панкратыч, Чудов разберешь?..

– А как же, очень слободно отличаю, розовеет-то… к Иван-Великому-то, главки сини!..

– Что за… что-то не различу я… а раньше видал отчетливо. Мелькается чуть… или глаза ослабли?..

– А вот, Сергей Иваныч, на Петров день пожаловать извольте-с… – так все увидите! – кричит Крынкин. – Муха на Успенский села – и ту разберете-с!

Смеется Крынкин? в такую далищу – му-ху увидать! Но он, оказывается, взаправду это. Говорит, что один дошлый человек, газетчик, присоветовал ему поставить на галдарейке трубу, в какую на звезды глядят-считают.

– Сразу я смеканул: в самую он ведь точку попал! По всей-то Москве слава загремит: у Крынкина на Воробьевке – тру-ба! востроломы вот на звезды смотрят! И повалят к Крынкину еще пуще. Востроломы, сказывают, на месяце даже видят, как извощики по мостовым катают! – выкрикивает он, хитро сощурив глаз. – Дак как же-с на Успенском-то муху не разобрать? Да не то что муху… а бло-ху на лысине у чудовского монаха различу! Поехал на Кузнецкий, к самому Швабе… бывают они у Крынкина, пиво трехгорное уважают. Потолковали, то-се… – «будет тебе труба! – говорят, – с кого полторы, а с Крынкина за пятьсот!». Понятно, и Крынкин им уважение на пивке. Вот-с, на самый на Петров день освящение трубы будет. И в «Ведомостях» раззвонят, у меня все налажено. Хорошо бы преосвященного… стече-ние-то какое будет!..

Горкин говорит, что… как же так, преосвященного – и в трактир! Этого не показано.

– Как так не показано?! – вскрикивает Крынкин, дребезгом даже задрожало в стеклах. – На святыню-то смотреть – не показано?! Да как же так – не показано?! На звезды-то Господни смотрят в трубу, а? Все от Господа, все науки… для вразумления! Имназии освящают? коровник, закутку свиньям поставлю – освятят?! Как же трубу мне не освятят, ежели скрозь ее всю святыню увидят, все кумполочки-крестики?! Па-мятник, вон… чу-гун, великому поету Пушкину будут освящать восьмого числа июня?! и обязательно преосвященный будет! Чугун освятят, а бу-дет! И сам Швабе мне говорил – мо-ж-но. Востроломы чего-то намеднись освящали, огромадную трубу на крышу ставили от него… с молитвой-кропилом окропляли, и преосвященный был!..

Все говорят, что, пожалуй, и на галдарейке можно трубу освятить, даже и с преосвященным. И Горкин даже.

А отец все на Москву любуется…

И вижу я – губы у него шепчут, шепчут… – и будто он припоминает что-то… задумался.

И вдруг – вычитывать стал, стишки! любимые мои стишки. Я их из хрестоматии вычитывал, а он – без книжки! и все, сколько написано, длинные-длинные стишки. Так все и вычитал, не запнулся даже:

Я шепотком повторял за ним – и все-таки сбивался.

– Ведь это что ж такое!.. ну, как в тиятрах!.. н-ну, пря-мо!.. – всплескивает руками Крынкин. – Сергей Иваныч… Го-споди!..

А он и не слышит – вычитывает все лучше, громче. В первый раз я слышал, как он говорит стишки. Он любил насвистывать и напевать песенки, напевал молитвы, заставлял меня читать ему басни и стишки, но сам никогда не сказывал. А теперь, на Воробьевке, на высоте, над раскинувшейся в тумане красавицей Москвой нашей, вдруг начал сказывать… – и как же хорошо сказывал! с такой лаской и радостью, что в груди у меня забилось и в глазах стало горячо.

И все-то стишки, до самого последнего словечка!

Он прикрыл рукой глаза – и стоял так, раздумчиво. И все притихли. А у меня слезы, слезы… с чего-то слезы. И вдруг – Крынкин…

– Го-споди!.. Сергей Иваныч!.. в-вот уважили!.. эт-то что ж такое!.. – загремел он и за голову схватился. – В другой раз так меня уважили, за сердце прихватили!.. Да ведь это-то, прямо!.. во-от куда дошло, в-вот!.. Ну, вся-то тут Расея наша!.. Нет, никак не могу… Василья!.. пару шинпанского волоки, золотая головка, «отклико»! Самый первейший а-хтер императорского Малого тиятра… А, забыл… Василья!.. да икры парной, наипервейшей, сади!.. раззернистой-белужьей, возля сельдей громовских, в укутке!.. Го-споди Бож-же мой… другой раз так, в самую ни есть то-чку!.. Намедни были сами… Михал Провыч Садовский!.. у Крынкина!.. вот на етом самом месте-с, золотое стекло!.. самый первейший а-хтер Малых императорских тиятров!.. И стали тоже… на етом самом месте… вычитывать… про матушку Москву… ну, за сердце зацепили! зацепи-ли… всю душу вынули!.. А теперь Сергей Иваныч. Ну ей-ей… верьте Крынкину… – не удадите самому Михал Провычу!.. Но только они про другую Москву вычитывали… как ето?.. Вертится на языке, а… Ды как его они?.. «Ахх, братцы! ды как же я был…» На вот, забыл и забыл. Головку запрокинули, глаза на небо и… кулаком себя в груди!.. «А-ахх, братцы!..» – ну, чисто наскрозь пронзили!..

Тут Сонечка, которая много книг читала и много стишков знала, покраснела вся и говорит, будто она боится:

– Это… это они Пушкина читали… про Москву…

Отец и сказал:

– А ну, ну, Софочка, скажи еще про Москву… из Пушкина.

Она заробела-вспыхнула, а все-таки немножко вычитала, чуть слышно:

И вдруг сбилась, вся так и вспыхнула. А отец ей рукой – еще, еще! Она поправила гребенку-дужку на головке – и вспомнила:

– В-вот!.. – вдруг присел и как из пушки выпалил, прямо мне в ухо, весь красный Крынкин, – ну, в самую, тоись, точку, барышня, угадали! Самое вот это – «А-ахх, братцы!». Сердце вынул, до чего же уважил Михал Провыч. Ну, все-то плакали, до чего мог пронять! Уж его обнимали-величали… народу набилось… Воробьевские наши забор у меня свалили, было дело. Я им говорю: «Уважили, Михал Провыч, всю Москву нашу осветили!» А они мне: «Это не я, это…» – вот тот самый, барышни-то сказали… Пушкин! Я им: «Михал Провыч, от Господа у вас великий талан, все осветили! Эх, – говорю, – бросил бы всю эту воробьевскую канитель-муру, в а-хтеры бы к вам пошел, на тиятры!» А они мне: «Да ты и так а-хтер!» – и по плечу меня. Говорю: «Михал Провыч, от Господа у вас могучий талант, кажное у вас словечко – как навырез… ну, прямо в рамочку – и на стенку!» А они мне: «Зачем, Крынкин, на стенку? Пущай будет в самом благонадежном месте!..» – и вот в это вот место пальцем меня, где вот сердце у кажного стучит. Ну, что ни слово – в самый-то раз, алмаз! Сергей Иваныч, ну, хошь один бокальчик!.. Нет, уважьте, для-ради нашей матушки Москвы! Сколько вы ее украшали, сколько вашей на ней заботы-работы было! мостики строили, бани строили, лиминации строили, коронации строили… Храм Спасителя батюшка ваш и дедушка строили… балаганы под Девичьим, ледяные горы в Зологическом, «ледяной дом» ваш всюю-то Москву дивил!.. И вот прославили нам Москву, у Крынкина, с высоты ей пропели славу… Да ведь что ж это такое, а?.. «Кто Царь-Колокол подымет? кто Царь-Пушку первернет?!» Ни-кто.

Отец никогда вина не пил, только в великие праздники, бывало, ради гостей, пригубит икемчика-мадерцы. А шампанского никогда, голова от него болела. Стали мы Крынкину говорить, что доктор не дозволяет, никак нельзя. Отец зельтерской выпил только, для просвежения, жарко очень. А мы почокались с Крынкиным, и Горкин согласился, сказал: «Ну, по такому случаю, за матушку Москву нашу и за здоровье папашеньки».

Долго стояли мы у окон галдарейки и любовались Москвой. Светилась она в туманце, широкая, покойная, – чуть вдруг всплеснет сверканьем. Так бы и смотрел, смотрел… не нагляделся бы.

Когда усаживались в пролетки – ехать в Нескучный сад, – Крынкин стоял на крылечке низенького своего трактира, высокий, широкий, громкий, махал руками, командовал:

– Василья! вязочку положь кучеру в ноги, – москварецкие живые раки, от Крынкина, на память! А етот кузовок, сударыня, в ручки примите-с… крынкинская клубника, ранжарейная. Сергей Иваныч, притомились маненько… здоровьица пошли вам Господь! так уважили – не сказать. А про Петров день не забудьте-с… в трубу мою все крестики-кумполочки, все колокола и башни, и палаты, и дворцы!..

У всех нас так и гудело в ушах от крика. В Нескучный не заезжали, что-то устал отец, стал дремать. Сказал только: «В другой раз… в голове шумит от крика». Да как и не шуметь: сколько всего видали, сколько всего слыхали, а у Крынкина не человеческий голос, а живая труба… а галдарейка у него гулкая, дощатая, сухая, дребезжучая… Горкин говорил: «И у меня в голове шумит, все – гу-гу-гу… гу-гу-гу… и здорового-то сморит».

И мне что-то задремалось: с шампанского ли шипучего, или пролеткой укачало. Остался в дремотной памяти милый голос:

Серебряный сундучок

Отцу совсем хорошо после живой воды. Клин позволил обрить голову. Пришел Сай Саич с ящиком и большой коробкой. В ящике у него – «бритвы-ритвы», «нозницы-мозницы», всякое «сильце-мильце», «дусистый ладиколон» и всякая «помада, какой никому не надо». А что же в большой коробке? Он смешно щурится, когда я выспрашиваю его.

– Папасенька будет рязеный, будет сутить, как на теятре!

Синяя голова стала у отца, когда обрили, такой смешной. В зеркало посмотрелся – и говорит: «Как ощипанный гусенок стал». Сай Саич открыл коробку, а там куча волос, будто от разных содраны: рыжие, черные, седые… Мне стало неприятно, до тошноты. У нас рассказывали, что это парики, их сдирают с покойников в больнице. Отец говорит Сай Саичу:

– Приладь по мне. А не с покойника?..

– Ну, и сто зе буду вам голову мороцить! и-с покойника! У покойника волосики завсем зе мертвые, а эти… зивенькие завсем. Это я сам на клейкю с пузирем лепляю. Мозете понюхать, какэ дусисто…

Пахнет ужасно душными духами. Сай Саич нюхает с удовольствием и говорит: «З такими дамоцки прискают». Сонечка вошла-вскрикнула: «Что это, как ужасно пахнет… как мыло «Конго»?..»

– Завсем васи волосики! – говорит Сай Саич, примеряя парик отцу, – ну завсем зивые, мозете на теятре танцувать.

И правда: прежний совсем отец, только вот хохла нет. Погляделся в зеркало, посмеялся:

– Будто даже помолодел!

– Ну, я з вам говору, завсем зених!

Все сошлись смотреть, и всем понравилось. Отец разошелся, стал прищелкивать пальцами и напевать перед зеркалом:

Это он из «Вороны в павлиньих перьях». Он всю эту «Ворону» знал, как ее в театре представляли, и меня выучил напевать. И все стали подпевать и в ладоши похлопывать, и даже Сай Саич махал руками, как барабанный зайчик:

Назад Дальше