— Улицы, базары, притоны были его жизнью. Онпозабыл,что у нормального человека бывают имя и фамилия. У него была только кличка — „Гребень“. К четырнадцати годам он уже был отпетым бандитом, развратником и алкоголиком — невысокий, голова в шрамах от перенесенных черепных травм. На левой руке синела грубая татуировка, да и сами руки сплошь усеяны рубцами от частых драк. Бывало, что Витьку ловили на улицах, отправляли в приюты, в детские трудовые колонии, но он сбегал оттуда. Все шло к тому, что Витька плохо кончит…
Голос Гребенюка сменил новый рассказчик. Так звучали в старых довоенных фильмах люди пародийно интеллигентных профессий — какие-нибудь профессора консерватории с пенсне на носу. Этот тип, очевидно, символизировал представителя упаднической педагогики, бессильно опускающей руки перед трудностями, осколок отмирающей идеологии: „Настроение подростка неустойчивое, преобладает мрачность и раздражительность. Просит, чтобы его побыстрее расстреляли. Часто употребляет жаргонные и нецензурные выражения. Держится с рисовкой, развязно, без чувства дистанции. Эмоции его поверхностные, бурные, нестойкие. Крайне обидчив, упрям. С увлечением рассказывает о драках „стенка на стенку“, как его, пьяного, боялись даже взрослые. Бравируя, предлагает принести ему водки, чтобы он доказал, что может выпить целую бутылку, не отрываясь. Откровенничает о своих амурных похождениях, заявляет, что его интересуют лишь драки, женщины и спиртное. Можно утверждать, что Гребенюк Виктор педагогически запущен и страдает психическим отклонением — истерией. Тяжесть совершенного им проступка не предполагает снисхождения…“
„Если только карать — значит толкать человека в пропасть неверия, озлобления, превращать „стихийного“ преступника в сознательного! — резко возражает решительный голос. На мужчине красноармейский френч. Лет ему около сорока, коротко острижен, усы щеточкой, взгляд крепкий, как булыжник. — А я не верю, чтобы человек не отозвался на доброту. Обязательно отзовется!“ „Кто вы?“ — звучат голоса. „Арсений Витальевич Сухове Педагог…“ — Скептик в пенсне неприветливо глядит на выскочку. Сомневается и комиссия: способен ли вообще мокрушник и вор Витька понять, что невозможно жить, враждуя с обществом, и что есть в жизни большой, главный смысл — делать людям добро?»
Прозвучал мотив «Нашего паровоза». Вместо картинки показался черный кадр с титром: «На следующее утро…»
В камере, где сидел Витька Гребень, появился тот самый гражданин во френче, Арсений Витальевич Сухове В руке у Сухово был чемодан.
Удивленное лицо Витьки Гребня сменил титр:
«Интересно, а что у него в чемодане?»
Разумовскийбренчал голосом какой-то фокстрот времен нэпа, довольно точно имитируя таперское пианино.
«О, клево! — передал титр слова Витьки Гребня. — Синема! Лафа!»
Судя по картинке, Сухово принес с собой «волшебный фонарь». Под бряцанье расстроенных клавиш Арсений Витальевич угостил Витьку папиросой, сам закурил. От той же спички оживил и фонарь. Рассеянное пятно света озарило стену. Витька свесил ноги с нар, наклонился вперед, чтобы получше разглядеть дымные химеры на стене камеры.
На поверхности немого кино образовалась новая проекция — уже третья по счету. Потом волшебный фонарь Сухово выдвинулся на первый план.
В изобразительной манере дореволюционного детского альманаха рассказывалась история барчука Арсения. На экране возникли плоские картонные фигурки, как из книжек-раскладушек, приводимые в движение скрытым рычажком.
«Мальчикъ по имени Арсенiй — настоящий бҍсенокъ!»
Белокурый барчук в матроске зло улыбался, обнажая мелкие, как колотый сахар, зубки. На шее висел полосатый барабан. Рычажок оживил Арсения — барчук ударил палочками.
«Онъ утопилъ кошку Лизу, замучил бҍлаго и прелестнаго кролика Бобби!»
Рычажок отодвинул кустик, открывая два жалких звериных трупика.
Кукольная кружевная дамочка одинаковым механическим движением подносила к порозовевшим щечкам пышный веер:
Mamán: «Какой ужасъ! Онъ у насъ такой непослушный!»
Приставным шажком — двигалась только одна нога — вышел строгий усатый мужчина в сюртуке и клетчатых панталонах. Он курил длинную трубку:
Papa: «Дорогая, я знаю, что дҍлать! Ему поможетъ знаменитый педагогъ Дмитрiй Федоровичъ Книппенъ и его волшебный фонарь!»
Согнувшись, как раздавленный окурок, Витька Гребень наблюдал за детством мальчика Арсения…
Еще раньше, чем мне предстал Книппен, с моим сознанием произошло странное помрачение. Возможно, этому поспособствовали голосовые кульбиты Разумовского: множащиеся голоса педагогов — в юности и зрелости, мелодии и прочие звуковые эффекты — все вместе они резко поместили меня в странный кокон, за пределами которого бушевал жестокий вестибулярный хаос. Стоило повернуть голову от экрана или же чуть изменить наклон туловища, к примеру посмотреть под ноги, как сразу извне наваливались невозможные тошные центрифуги.
Неожиданно плоскость детского альманаха обернулась черной падающей вертикалью. Создавалось ощущение, что я рухнул в какой-то бесконечный колодец, только не я падал в нем, а он находился во мне, где-то внутри, в пищеводе, и я, проносясь через его пространство, словно брошенный гарпун, нанизывал на себя плеяду наставников-учеников, связанных между собой преемственностью какогото преступления и перевоспитания. То была вывернутая наизнанку обратная генеалогия — ученик исторгал из чрева учителя, а тот разрешался очередным дидактическим родителем. Потом меня всего вздернуло, будто резко потянули невидимый линь. Я ошутил что-то вроде безболезненного крючка внутри головы, а затем меня поволокло наверх…
— Удивительный человек был Арсений Витальевич, — проговорил Разумовский взволнованным голосом Гребенюка. — Через годы пронес он обостренное чувство справедливости. Природная доброта и горячее сердце помогали ему разбираться в людях, понимать их слабости…
«Немое кино» закончилось. Я снова сидел, скрючившись на детском стульчике, и смотрел на экран. Тошноты уже не было. Тело полностью онемело. Я даже не мог толком пошевелить плечом, точно паук-Разумовский опутал меня своим диафильмом, как паутиной. Единственное, что мне удалось, это чуть раскачаться. За моей спиной немедля выразительно откашлялся Разумовский. Этот звук находился вне фильма и предназначался мне лично. Я понял, что Разум Аркадьевич недоволен моим поведением, просто пока ограничивается предупредительным кашлем, более того, он прекрасно знает, что я обездвижен.
На втором экране между Арсением Витальевичем Сухово и Витькой Гребнем заканчивался разговор «по душам».
После сеанса «волшебного фонаря» Витьки-но лицо было каким-то задумчивым и посветлевшим, я бы даже сказал — отчетливо побелевшим. Сошла чумазость, разгладился стариковский, в грязных морщинах лоб — одним словом, Витька похорошел.
«Я не добиваюсь от тебя раскаяния, — произнес Сухово, — а пытаюсь вместе с тобой разобраться, как ты дошел до жизни такой». — Витька Гребень насупился. Много в душе накопилось, в двух словах не передать. Арсений Витальевич не перебивая слушал горькую сбивчивую повесть мальчишки-беспризорника…
Собственно, самой «повести» не было. Вместо слов звучали трагичные, полные героизма аккорды — такими обычно или начинали, или заканчивали песни о Гражданской войне.
«Ты так молод, Виктор. У тебя все еще впереди. Да, было в твоей жизни всякое. Гопничал, был стремщиком у бандитов. Но мой опыт подсказывает, что люди, которым судьба смолоду надавала тумаков, крепче благополучных паинек. Тот, кто хлебнул горя, знает, почем фунт лиха, если однажды на верную дорогу станет — уже не собьется. Не дрейфь, хлопец! Исправимся. Будешь учиться, работать, встретишь девушку, полюбишь, создашь семью. Все образуется. Но пока придется потрудиться. Мы организуем реформаторий при Детской комнате милиции. Ну что, сынок, справимся?» — Витька кивнул, заулыбался: «Справимся!»
Сухово и Витька Гребень стояли перед дверью одноэтажного особняка. На стене дома мелом был выведен адрес «Пролетарская 3». Хоть и с трудом, но по фасаду я узнал Детскую комнату милиции № 7. Арсений Витальевич положил руку на понурое Витькино плечо.
Следующую картинку заслонила голова Алешки Разума. Он в точности повторял ту же позу, в которой сейчас находился я сам: грудь плашмя на коленях, голова вздернута, словно стоящий сзади Гребенюк взнуздал его, как лошадь.
Сменилась пластина в фонаре. Остриженный наголо подросток смотрел из зарешеченного окна на улицу. Через дорогу виднелись одноэтажные домики. По тротуару спешили люди.Лица Гребенюка не было видно, но общее настроение возникшей картинки говорило о том, что взгляд у подростка наверняка тоскливый, тюремный.
— Поначалу нелегко было Витьке в реформатории, — подтвердил Разумовский. — Приходилось ломать об колено старые привычки. Особенно тяжело было с матерщиной. Крепко же въелась она в Витькин язык!..
Женщина в милицейской форме докладывала Сухово: «Виктор учится неплохо. Но гигиену речи пока не соблюдает!» — Сухово хмурился: «Виктор, зайди в мой кабинет!» — Они стояли друг напротив друга: педагог и ученик: «Я и не хочу ругаться, Арсений Витальевич, — жаловался Витька, — а они сами, проклятые, выскакивают!» — Сухово улыбнулся: «А ты за каждое поганое слово руку себе жги», — взял дымящуюся папиросу и затушил о собственную кисть — аж кожа зашипела…
Разумовский ловко отыграл ожог на раскаленной лампочке проектора — раздался звук, похожий, когда плюешь на утюг. И в комнате на секунду запахло перекипевшей слюной.
— У Витьки дух захватило — так стало жалко Арсения Витальевича! А Сухово как ни в чем не бывало: «Иди в класс, Виктор!» — Через неделю Витька торжественно продемонстрировал Сухово свою изъязвленную мелкими ожогами руку. Отрапортовал: «Арсений Витальевич, с бранью покончено навсегда!»
На лице Алешки Разума застыло беспомощное жалобное выражение — то ли его растрогал жертвенный педагогический прием Сухово, то ли просто измучило насильственное парализованное состояние.
Перед Алешкой Разумом заклубилась надпись «Прошло десять лет». В кабинете Сухово стоял повзрослевший Витька.
«Возмужал-то как…» — по-стариковски дребезжал Сухово. Обнял бывшего воспитанника. — «Мне сейчас вспомнилось, — голос Гребенюка дрогнул, — как вы меня тогда в камере сынком назвали. Ведь тогда-то я и почувствовал себя настоящим человеком. Кто знает, кем бы я стал, где находился бы сейчас, не произнеси вы этого слова…» — «На тебя, Виктор, ложится воспитательная работа в реформатории. Верю, что справишься, отличник!» — «Оценки — это не главное, Арсений Витальевич. Вы научили меня основной педагогической мудрости — человеколюбию! Вот тот ключ, что открывает любое, даже самое озлобленное сердце…»
Далее Гребенюк обращался уже не к Сухово, а воображаемому зрителю: «Не может сердце не отозваться на доброту. Обязательно отзовется!»
Разумовский, как ковровую дорожку, выстелил фанфарами пафосную музыкальную фразу: «Наш паровоз вперед летит».
— На этом заканчивается рассказ о мальчике Витьке Гребне и начинается история педагога Виктора Тарасовича Гребенюка…
Крупный план показал лицо Алешки Разума. Оно изменилось — подобрело, оттаяло, словно от сердца мальчишки отлегла какая-то невидимая мука.
— Гребенюк склонился к «волшебному фонарю», выключил лампочку. Затем подошел к окну, открыл форточку, чтобы выветрился дым: — Как видишь, беспризорник и бандит Витька нашел в себе силы перевоспитаться и стать достойным человеком… — Гребенюк сложил пластины в коробку. С хитрецой посмотрел на Алешку. — «Ну что, Потрошитель? Будем перевоспитываться?» — «Будем, — с готовностью кивнул Алешка. — А что нужно для этого?» — «Для начала отправим тебя в наш реформаторий при Детской комнате милиции №7».— «Что такое реформаторий?» — «Что-то вроде школы закрытого типа. У нас восьмилетка. Как закончишь — пойдешь в техникум…» — Алешка было обрадовался, но вдруг помрачнел: — «Не отпустят меня к вам. Я же убийца… Психически больной человек…» — «Чтобы я даже не слышал таких слов! — вспылил Гребенюк. — Убийца, псих… Ты — человек. И как всякий советский гражданин имеешь право на счастье! Знаешь, что говорил Макаренко? Невозможно жить на свете, если нет впереди настоящей цели. А знаешь, что такое — настоящая цель? Это — завтрашняя радость!»
Разумовский разлился проникновенным струнным перебором, символизирующим душевное преображение Алешки.
— Тебя, Разум, отпустят. Я лично поручился. Но теперь ты не имеешь права меня подвести! — Он положил руку на Алешкино плечо: «Справимся, сынок?» «Справимся!» — твердо ответил Алешка. А сам сияет!..
Лицо Алешки Разума обрело золотистый оттенок, а художник Борис Геркель усилил этот эффект лучиками-черточками, исходящими от Алеш-киной физиономии — дети так рисуют солнышко.
— За окном палаты сгустились сумерки, а Алешка и Гребенюк все никак не могли наговориться. Прав оказался мудрый учитель: не бывало еще такого, чтоб человек не отозвался на доброту. Алешка потянулся к ласке, как чахлый стебелек к солнцу. Мальчишку точно прорвало: он бы рассказал этому внимательному, хорошему человеку все-все! О каждом своем прожитом дне, о каждом дурном и хорошем поступке. Как же хотелось Алешке, чтобы учитель поверил, что Разум никогда больше ничего плохого не совершит!..
Диалог Разума и Гребенюка отошел на второй план, превратился в невнятное бормотание. Над ними вел звучную партию голос Разумовского:
— Они беседовали, пока не стемнело: о книжках, о Великой Отечественной войне, о любимых песнях. И все это время в Алешке трепетала прекрасная надежда!
Появилось перекрестье оконной рамы. Облетал осенней листвой знакомый пейзаж — низенькие дряхлые домики рабочей окраины. Алешка, как и в свое время Витька Гребень, глядел на мир из окна Детской комнаты милиции.
— Гребенюк не выпускал Алешку из поля зрения. Оставить мальчишку наедине с собой значило бы потерять его. Нужно было помогать ему все время, чтобы не сбился ученик с верной дороги. Через много лет выпускник педагогического института Разум напишет Гребенюку: «На всю жизнь запомнил я тот вечер, волшебный фонарь, крепкий табачный дух махорки, картины вашего нелегкого детства, до слез тронувшие меня. Вы научили меня говорить правду самому себе. Подсказали, как бежать от того свирепого чудовища, имя которому — преступление! Я понял, что убивал не детей, а в первую очередь самого себя. Только благодаря вам я вновь обрел тот огромный мир, из которого когда-то так опрометчиво бежал во мрак стекольного завода…»
Речевая манера Разума Аркадьевича снова изменилась. Письмо уже озвучивал Разумовский-юноша. По тембру это несильно отличалось от нынешнего Разумовского, просто краски были свежее и чище.
— Я помню больницу, бессонные ночи, полные отчаяния и злобы. Я ненавидел ребят, дразнивших меня хромоножкой, милицию, изловившую меня, врачей, что доискивались причин моего поступка. Помню ваши слова: «Слабые духом ищут виноватых в своих несчастьях. Сильные сами лепят свой характер!» Смысл этих слов открылся мне гораздо позже, в Детской комнате милиции. Не сразу, через сомнения, поиски…
Под бодрые маршевые переливы сменялась череда картин Алешкиного быта. Он сидел за партой, склонялся над книгой в библиотеке, в слесарной мастерской орудовал напильником у верстака.
«Помню первый нелегкий год в реформатории, наши с вами долгие непростые беседы на Пролетарской, в Детской комнате милиции. Я всегда поражался Вашему умению слушать, дорогой Виктор Тарасович. Слушать так, будто скрипач-виртуоз играет вам драгоценную мелодию…»
В комнате, окутанный табачными облачками, сидел Гребенюк. На столе лампа и подставка с чернильным прибором. Гребенюк писал письмо Алешке Разуму. Перо выводило на бумаге:
«Здравствуй, дорогой мой Живодер Живодерыч. Как жизнь молодая? Не бузишь? Смотри у меня. А то приеду, мигом холку надеру…» Разум, сидя в кровати, читал письмо и улыбался — еще бы, Учитель и в командировке не забывал о нем.
Поникший Алешка стоял перед Гребенюком.
«У нас в реформатории нет девятого и десятого классов. А совсем рядом нормальная школа…» — «Если опять дразнить начнут, сдержишься? — нахмурился Виктор Тарасович. — Глупостей не наделаешь?» — «Я не подведу вас, Виктор Тарасович!»
На экране теплыми малахитовыми красками зеленел май. Здание школы утопало в листве. На школьном дворе выстроились ряды выпускников-десятиклассников. Девушки и юноши с маленькими колокольчиками, приколотыми к груди, в руках пестрые букеты. Разумовский изобразил «последний звонок», несколько похожий на жестяной трезвон будильника. Среди выпускников улыбался Алешка Разум. За кадром, однако, диалог шел невеселый.
«Что, так и сказали?! — негодовал Гребенюк. — Не подходишь? Это отличник-то не подходит?» — «Они мое личное дело смотрели, — отвечал Разум. — Говорят, в педагогическом институте убийца не нужен…» — «Бюрократы чертовы! И ведь не задумываются, какую душевную травму наносят. Не дрейфь, Алешка! Я тебе рекомендацию из райкома дам. Возьмут как миленькие! Путь только попробуют не взять!»
В кадре постаревший Гребенюк держал в руках листы Алешкиного письма. Старый учитель внималголосу своегопитомца:
«И чем больше я вспоминаю годы в Детской комнате, тем дороже становится мне моя нынешняя жизнь, работа, Родина, мой город, друзья. Вы научили меня главному жизненному принципу — жить предвкушением завтрашней радости. Именно об этом я размышлял, лежа на операционном столе, а не о своем тазобедренном суставе…»