Московский чудак - Андрей Белый 8 стр.


К ним Киерко вышел в тулупчике (жил в трехэтажном облупленном доме); хлобучил шапчонку, бил валенком

– Есть здесь лопата? А ну-те-ка, – с вами я. Киерко цапко лопатой подкидывал снеги: кидала кидалой.

Рвануло отчаянным ветром: сугробы пустились враскрут; густо, грубо сквозь вой под трубой кто-то охал, стихая сквозь белую вею подкинутых вихрями визгов; и струи кипучие там над волной снеговою взвевались; и – веяли, и – выкидывалися: из взвинченных визгов.

Так сиверко.

Клоповиченко рассказывал Киерко под обзеркаленным жолобом, ломик отбросивши:

– Где им понять! Щегольки… А туда ж, – социальные взгляды подай; мы – тяжелки: нам дай социальные взгляды, – не им; мы в сермяжных кафтанах, в огрехах, плетемся на явку, они появляются в полуботинках: да что – пустопопову бороду брей!

– Ну-те! Ну-те-ка!

Киерко, бросив лопату, присел на приступке: черешневый свой чубучок пососать.

– Чередишь, чередишь на заводе: подкарауливаешь несознательных; видишь, – мозгами пошел копошиться, бедняга: черезлезаешь через мелкокрестьянские трусости – в классовую, брат, сознательность: тут-то ему – пустопопову бороду брей – в зубы Каутского книжицу; знаете что – я который годок на сознательном, да, положении. И – заподозрен… Опять-таки, – взять хоть работу: чермнешь от жару у печи доменной…

– У вас там чадненько.

– Чадим, – отозвался Романыч.

Но дворник ему кинул громко:

– Цапцюк, – разворачивай снег!

И взялись за лопаты: а весело!

Цветоубийственные морозы настали; бежали в мехах переулком (меха косолапили) – мимо ворот – шапки, шапочки, просто шапчурки: и клюквили, и лиловели носами; чуть-чуть пробиралися в ясной, сплошной снеговине; вот здесь – тротуар замело (лишь осталася тропочка); там – отмело: протемнелая гладкость: на ней мальчуган меховой хрипло шаркнул коньком по ледовне, в размерзлости варежки бросив: и клюковкой пыхи пускал, пока клюковка новее не стала белянкою: уши-то, уши-то!

Уши – мороженки!

А недалеко от них стоял Грибиков, весь сивочалый такой, зацепляясь рукой за кутафью [32] старуху; о службе церковной он с ней разговаривал:

– Да уж, пожди: как цветную триодь запоют! И прислушивались к разговору.

– Да кто ж он, родимые? Грибиков скупо цедил:

– Да цифирник, числец: цифири размножает.

– Так сын, говоришь, у него – телелюшит.

Прислушался Киерко хмуро: Романыч на Грибикова плевался:

– Курченкин он сын.

– Пустопопову бороду…

Клоповиченко схватился за ломик: а Грибиков старой кутафье твердил о чаях:

– Чаи, матушка, – всякие: черные, красные, сортом повыше, те – желтые.

Клоповиченко им бросил:

– Какой разахастый чаевич!

– А все же не вор, – так и вышипнул Грибиков, – те же, которые воры, учнут, тех и бить, – неизвестно что высказал он: говорить не умел; не умел даже связывать; только – разглядывать.

Дворник прикрикнул:

– Ну, ты, – человечищем будешь в сажень, а все – эханьки.

Клоповиченко схватился за лом:

– Промордованный час, промордованный день, промордованный быт наш рабочий; да что – пустопопову бороду брей!

Стальным ветром рвануло: леденица злая визжала; сугробы пустились враскрут; от загривины белой сугроба взвилась порошица.

Прошел мимо Грибиков: рыжий Романыч отплюнулся:

– Тьфу ты, – чемырза ты, кольчатая, разбезногая ты животина, которая пресмыкается, – вошь тебя ешь; старый глист!

Быстро Грибиков скрылся: и охал чердашник:

– Как выйдет, – обнюхает все: черепиночку каждую он подбирает…

Прошел под воротами кто-то в медвежьей шубеночке: в снег провалиться рыжеющим ботиком; баба, цветуха малиновая, проходила; прошамкали саночки: цибики в розвальнях еле тащились – в угольную лавочку: и – морозяною гарью пахнуло; снега – не снега: морозарни!

Хрусти сколько хочешь!

9

Профессор и Киерко сели за шахматы.

– Ну-те-ка?

– Черными? Тут позвонили.

Явилася Дарьюшка, фыркая в руку:

– Пожалуйте, барин, – там видеть вас хочет: по делу, знать, – Грибиков…

Киерко даже лицом побелел:

– Вот те на!

За профессором вышел и он в коридорчик: профессор сопел: на коричневом коврике, около двери, увидел он Грибикова, зажимавшего желтенький томик и томик коричневый: видывал лет уже двадцать в окно его; только теперь его видел – вплотную.

Одет был в старьишко; вблизи удивил старобабьим лицом; вид имел он старьевщика; был куролапый какой-то, с черватым лицом, в очень ветхих, исплатанных штаниках; глазки табачного цвета, бог весть почему – стервенели: носочек – черственек: роташка – полоска (съел губы): грудашка – черствинка: ну, словом: весь – черствель: осмотр всего этого явно доказывал: все – оказалось на месте: а то все казалось – какой-то изъян существует: не то съеден нос (но – вот он), не то – ухо (но – было!) иль – горло там медное (нет – настоящее!).

Видно, в изгрызинах был он: да, – в старости души изгрызаны (но не у всех).

Он готовился что-то сказать престепенно: да вдруг – поперхнулся, закекал, затрясся костлявым составом; и – точно напильником тоненьким выпилил с еле заметным, но злым клокотаньем:

– Ну, вот.

– Вы, взять в корне – гм-гм: чем могу услужить? – удивлялся профессор. И вот вислоухо просунулся Митя большой головой в переднюю – из коридора: был бледен; прыщи – кровянели; а челюсть – дрожала:

– Сейчас вот, – обславит; сейчас – досрамит.

Все ж последнюю дерзость хотел показать: прямо броситься в омут; и лгать: до потери сознанья; бравандил глазами.

Просунулся стек блеклых щек: Василиса Сергевна стояла: и – слушала. Киерко же треугольничек глазками вычертил: Грибиков, Митя, профессор.

Профессор стоял в тусклой желтени крашеной рожей, собачьей какой-то: и жутил всем видом; увидевши книжки у Грибикова, он воскликнул:

– Мои – в корне взять, – из моей библиотеки… Как к вам попали?

– Изволите видеть, – затем и пришел-с, что имел рассуждение… У букиниста, изволите видеть, их выкупил.

Тут Василиса Сергевна завякала издали:

– Мэ же ву ди, ке ла фам де шамбр [33], Дарьюшка!…

– Да не мешайте, – профессор бежал на нее, потрясая коричневым томиком (желтый он выронил).

Грибиков тоже бежал за профессором – зорким зрачишком; а Киерко с выблеском глаз подбежал, ударяя рукой по Грибикову; он другою рукою повернул очень грубо его; и – толк: к двери:

– А ну-те, оставьте-ка… Да, да, да: предоставьте-ка. Это я все объясню… А я ж знаю… Валите!

А в ухо вшепнул:

– Да помалкивайте, дружище, – о том, что вы знаете Грибиковский зрачишко лупился на Киерко.

Сам он усилился высказать что-то; и вдруг, – как закекает старым, застуженным кашлем, схватяся рукой за грудашку; она сотрясалась, пока он выпихивался; и рукой гребанул; вдруг пошел – прямо к двери (ну, – ноги: совсем дерганоги).

Захлопнулась дверь.

Он тащился через улицу: с видом степенным и скопческим, думая:

– Что же случилось?

Совсем не умел, видно, связывать фактов: умел лишь глядеть.

Не дойдя до окошечек желтого домика, стал под воротами: но не прошел под воротами; по бородавке побил; под нес палец к глазам; посмотрел на него: и понюхал его; после этого он повернулся, решившись на что-то; и недоуменно глядел на профессорский дом.

***

Между тем: в коридоре меж Киерко и Василисой Сергевной происходили отчаянные препирательства; Киерке силилася Василиса Сергевна что-то свое передать:

– Это Дарьюшка книги таскает… Не знаете… Антецеденты бывали: таскала же сахар!

А Киерко неубедительно очень доказывал:

– Дарьюшка тут ни при чем…

И признаться, совсем не сумел он оформить свой домысел, был же ведь умник.

– Не знаете, ну-те же: форточник ловко работает – что? А я ж знаю, что – форточник: форточник, – он!… – за подтяжку схватился рукой.

– А пропо: почему не унес он других вещей, – ценных?

– А может быть, – ну-те, – спугнули его; он же сцапнул два томика, да – был таков! – зачастил по подтяжкам он пальцами.

«Форточник» – Митя – стоял и сопел, умоляюще глядя на Киерко, бросившего на него укоризненный взор. Он покрылся испариной: ужас Что вынес. Профессор ходил пустобродом от Киерко к Мите, от Мити до Киерко; видно, он чем-то томился; пожухнул глазами, пожухнул всей крашеной рожею – да горьковатое что-то осело в глазах.

Василисе Сергевне бросил он: – Дарьюшка тут ни при чем!

И, прислушиваясь к рассуждению Киерко, бегал глазами – двояшил глазами, он знал, – не два томика: томиков сорок пропало: не мог с ними форточник в форточку выскочить.

– Осенью, – знаете, – Митя осмелился, – видел под форточкой…

Тут у профессора глазки сверкнули – ерзунчики: злые. Нацелясь на сына, он брызнул слюною:

– Не кляпси: молчать!

И, подставивши спину, пошел в кабинетик: надолго угаснуть.

Опять позвонили.

Тут у профессора глазки сверкнули – ерзунчики: злые. Нацелясь на сына, он брызнул слюною:

– Не кляпси: молчать!

И, подставивши спину, пошел в кабинетик: надолго угаснуть.

Опять позвонили.

История!

Старуховато просунулся – Грибиков: вот ведь прилипа!

– А ну-те?

Наткнувшись на Киерко, он растерялся: хотелось, как видно, ему, чтоб не Киерко дверь отворил; постоял, поглядел, помолчал: и – сказал неуверенно:

– Кошку впустите: курнявкает кошка у вас под крыльцом!…

Ничего не прибавил: ушел.

Отворили дверь настежь; и – не было кошки: струя морозяная дула – отравленным бронхитом: – Дверь затворите: квартира – ледовня!

***

Профессор прошел в кабинет.

Проветшал: горьколобый, прогорбленный, вшлепнулся в желтое кресло – под Лейбницем, нам доказавшим, что все хорошо обстоит; оба томика шваркнулись: прямо под Лейбница; дернулись, точно у зайца, огромные длинные уши над клочнем макушечным; тупо уставился в свой виторогий подсвечник, сверкая очками, скорбя под очками-глазами, как будто отмахиваясь от чего-то тяжелого; многие тысячи шли перед ним человечков, себя догоняя.

Согнулся из кресла в столбе желтой мглы (чрез которую пырскали моли), играя протертою желтою кистью под рваною шторой, – с подвязанной, вздернутой снизу наверх бородою; с рукой перевязанной: белой култышкой, висящей на вязи; он вылинялыми глазами томился, вперяясь в осклабленных фавнов.

Пространство – разбито!

С жалеющей тихой улыбкою Киерко в двери вошел:

– Как живется?

– Так: руку жует что-то мне!

И, потрогав висящий свой кутыш, прошел в уголочек, под столбиком стал, на котором напыщенный Лейбниц своим париком доказал, что наш мир наилучший.

– Э, полноте, – стерпится. Оба молчали: до сумерок.

***

С этого времени с Митей профессор совсем перестал говорить.

Уже после, когда выходил он из дома, – на ключ запирал кабинетик: а ключ брал с собою; ночами он слышал, как Томочка, цапа, устраивал все цап-царапы в передней: и грыз свою кость; выходил в коридорчик со свечкою.

Томочки – не было!

Тут заюжанило; все – разжиднело, стекло; сняли шубы: пролетки загрохали; вновь – подморозило; вечером же серо-розовый и кулакастый булыжник – поглядывал в окна и твердо, и сиверко.

10

На кулакастый булыжник засеял снежишко. И вьюга пустилась вприсядку по улицам. И раздались неосыпные свисты; рои снеговые неслись; и ноябрь, прогоняющий быстро пролетки, чтоб вывезти саночки, сеял обвейными хлопьями; хлопья крепчали, сливались; посыпался белый потоп.

С переулочков, с улиц – по улицам и переулочкам – брели: мимо контуров зданий, церквей, поворотов, забориков – по двое, по трое; шли – в одиночку; от ног вырывалися тени: бледнели и ширились, ввысь убегая, ломаясь на стенах: гигантами; разгромыхались пролетки; визжали трамваи; круги от фонарного света заширились зелено; вдруг открывалася звездочка, чтоб, разорвавшись, стать солнцем, проухнуть из света тяжелым и черным авто; снова сжаться – до точки. Слететь в темноту.

Уже издали двигались, перегоняя друг друга, – с Петровки, с Мясницкой, с Арбата, с Пречистенки, Сретенки, – к месту, где все разливалось огнями, где мгла лиловатая – таяла в свет, где отчетливая таратора пролеток взрезалась бензинными урчами. Ясный Кузнецкий!

Стекалась волна котелков, шляпок, шапок, мехов, манто, кофточек: прямо к углу, где блестело «Аванцо»; роились, толкались и медленно останавливались, ухватившись за шляпы; и глядели на стрелку часов, поджимая портфели, отпихиваясь, перепихиваясь и давая друг другу дорогу; тот выскочит бледным пятном лицевым; эта вынырнет взором; карминные губы прояснятся, вспыхнет серьга; в котелочках восточные люди тут ночью и днем переталкиваются, все высматривая беспроко: того-то и что-то; тут кучи раздавленных тел прилипают к витринам: сграбленье людей; от двенадцати дня до шести!

Здесь квадратные, черные автомобили, зажатые током пролеток, стеснивши разлив, разрываются громко бензинными фырчами; не продвигаясь, стоят, разверзая огромные очи на белую палочку городового, давая дорогу – все очи же: кокоткам, купцам, спекулянтам, гулякам, порядочным дамам, актрисам, студентам. Не улица – ясный алмазник! А угол – букет из цветов.

Здесь просинилось – ртутными светами; там – взрозовело, подпыхнуло – ярче, все жарче; фонарные светы отсюда казались зелеными, тусклыми; окна вторых этажей, – посмотрите: тусклятина, желтый утух. Выше, выше, откуда слетал среброперый снежок, в темнокровную хмурь уходя, ослабели карнизов едва постижимые вычертни.

Ниже, – под кремово-желтым бордюром из морд виторогих овнов – свет; за окнами – май: из фиалок, лазоревых цветиков, листьев и роз; это – Ницца; сюда забегают все франтики – быстро продернуть петлицу: гвоздикой, ромашкою; выбежать, перебежать мостовую, ныряя меж кубами черных карет, раскатаев, ландо – к перекрестку.

А рядом – витрина, где тонкая ткань: паутина из кружев.

Прошли две с картонками; лизанорозовый там лицеистик протиснулся (видно, страдал он зазнобом): такой тонконогий! Какая-то там поглядела; потом – повернулась; уж кто-то – стоял: пошли вместе; сквозь завеси кружев прояснилось личико, все из кольдкрема; два глаза, совсем неземных, поднялись на гусара, едва волочащего саблю, – в рейтузах: небесного цвета; известная дамочка: Зобикова миллионерша – в ротонде; коль скинет, – останется в кружеве: с вырезом; а от нее на аршин – запах тонкий; гусар же…

И облачко вьюги на них набежало: и – пырснуло все порошицей.

Рванул холодильник, чтоб все ожелезить; бамбанили крышами; заермолаила вьюга в трубе; забросало в ресницы визжащими стаями мошек; за окнами – все самоцветно: свет ртутный, свет синий, свет белый!

Свет розовый!

Там из ничто ослепительно вспыхнула точка; другая и третья; лилося дорожкой, слагаяся в буквы: «Коньяк» – ярко-красный; и «Шустовы» – белое; порх: снова тьма, и – опять: без конца, без начала!

Реклама играла.

Там пять этажей бледно-розовых приторно, тошно слепились орнаментом, точно сладчайшими кремами торта; а верх убегал в темноту ниспадающей ночи лиловой (нет, – черно-лиловой); внизу – просияло; за этим окном – блеск граненых флаконов; за тем – углублялись пространства: гардины, драпри, брокатели; оливковый штоф, парчовые полоски обой, этажерки, статуйки и мебели разных набивок, – как будто таимые комнаты космоса бросились в улицу: с ясным приказчиком в четком пролизе пробора, который, пурпурясь устами, чуть-чуть протянувшись, с волнистой бородкой стоял неподвижно перед дамочкой, вытянув ей брокатели; их щупала дама, склонясь завитою головкой, сквозною вуалью: блондиночка!

Автомобили неслись.

И казались чудовищными головами рычащих и светом оскаленных мопсов: летели оттуда, где розблески светов, где издали взвизгивали трамваи, поплескивая то лазоревым, то фиолетовым.

Белый Кузнецкий!

11

И нет!

Эдуард Эдуардович в ней разыгрался источником всех совершенств; и, конечно, Лизаша бродила душою по мигам но переполненной жизни; следила за мигами жизни отца, строя в мигах тропу для себя; но тропа – обрывалась.: стояла над бездной. Вперялася в бездну.

Пусть был коммерсантом; ей грезился Сольнес, строитель прекраснейшей жизни (Лизаша в те дни увлекалася Ибсеном); может быть, виделся Боркман [34]; а может быть, даже…; но тут – разверзалась невнятица; делалось ясно, что что-то – не так: не по Ибсену. Даже – не Боркман!

Как сыщица, в мыслях гонялась за жестами жизни его; и потом утопала в русалочьем мире, бродя по мандровской квартире с зеленым, бессонным лицом, в перекуре сжигаемых папиросок.

Она разучила все жесты отца: этот жест относился – к этому; тот же – к тому; знала – приход Кавалевера значил: дела с заграничными фирмами; а телефонный звонок Мердицевича – дело с Сибирью; поездки к мадам Эвихкайтен всегда означали: мадам Миндалянская там; к Миндалянской она ревновала.

Но все было ясно: зачем, почему, кто, куда.

И совсем не казалось ей внятным, зачем, например, появлялся противный смеющийся карлик – без носа, с про-тухшим лицом; и зачем появлялся с неделю назад неприятный скопец, по фамилии Грибиков.

– Богушка, кто это?

– Вы любопытны, сестрица.

И более он ничего не прибавил. А эта бумажка?

Лизаша стояла одна в кабинете отца и синила своей папироскою комнату, пальцем разглаживая бумажку, которую подобрала на ковре, в кабинете; бумажка была очень старая, желтая; почерк чужой, мелкий, бисерный, вычертил здесь, знаки «эф» и какие-то иксики; перечеркнул их; перепере…; словом, – понять невозможно; но – знала, что то математика; нет, – для чего математика? Знала она – для чего Кавалевер; и знала она – для чего Мердицевич и даже мадам Миндалянская: ясно, понятно! А тут понимание ее натыкалось на камень подводный; «тропа» обрывалась; и – бездна глядела.

Назад Дальше