Многие из наших товарищей очень устали и отправились спать; за столом остались только Жан-Батист Сом, Дивес да я. Было, наверное, часов одиннадцать, все шумы и городе и в окрестностях смолкли, и лишь оклики: «Стой! Кто идет?», доносившиеся с далеких холмов, нарушали воцарившуюся тишину. Сом раскурил трубку и мирно попыхивал ею. Хозяин вновь наполнил наши стаканы вином.
— Скажите, гражданин, — решился я спросить его, — вы говорите по-французски не хуже нашего. Вы, случайно, не одной с нами национальности?
— Совершенно верно, — сказал он, — я из французов. Мой предок был в числе тех, кого выгнали из страны после отмены Нантского эдикта[23].
Он задумался, а я с умилением смотрел на этого человека: мысль, что он одной веры с Маргаритой и такой же француз, как и я, преисполнила меня к нему симпатии. Я рассказал ему, что Шовель, заседавший еще в Учредительном собрании, а ныне член Конвента, избрал меня своим зятем, что дочка его любит меня и что они тоже кальвинисты.
— В таком случае, молодой человек, — сказал он, — могу вас поздравить: вы имеете честь принадлежать к порядочным людям!
И, проникшись к нам доверием, он принялся рассказывать — спокойно, но не без возмущения, — что дед его, Жак Мерлен, жил в Мессене, близ Сервиньи, когда начались преследования протестантов; у него был там дом, конюшни, земли, и он исповедовал свою веру, никому не причиняя зла, как вдруг Людовик XIV, Король-Солнце, этот развратник, развлекавшийся с распутными женщинами еще при жизни королевы и опозоривший себя не одним скандалом, решил, — так бывает с дурными людьми, когда у них начинается сухотка мозга, — прижать священников, чтоб они отпустили ему грехи, и тогда он во веки веков будет восседать по правую руку от господа.
Но священники, пользуясь его глупостью, заявили, что не дадут ему отпущения грехов до тех пор, пока он не уничтожит врагов римской церкви. И тогда этот вертопрах без ума и без сердца во искупление своих распутств отдал приказ всех протестантов Франции любыми путями обратить в католичество. Для этого все было пущено в ход: детей отрывали от матерей, отцов семейств ссылали на галеры, их имущество конфисковали, их самих подвергали пыткам на колесе, — словом, грабили, жгли, убивали подданных короля, доводя людей до полного отчаяния.
Протестанты, по словам хозяина, решили все вытерпеть, но не переходить в веру такого изверга; и вот сотни тысяч французов, забрав с собой стариков, жен и детей, бежали на чужбину, невзирая на жандармские посты, расставленные на границе, чтобы их задержать; отцы этих семейств, можно сказать, самые честные, самые толковые и самые трудолюбивые мастера и коммерсанты своих провинций, понесли в другие страны французские ремесла и французское умение торговать; и тогда Германия, Англия, Голландия и даже Америка опередили французов в изготовлении тканей, кож и гобеленов, фарфора, стекла, в книгопечатании и во многом другом, из чего складывается богатство нации. Тем временем развратник король продолжал вести войны и швырять деньги на ветер, но, лишившись многих тысяч своих трудолюбивых подданных, которые своей работой и сбережениями покрывали его расходы, довел страну до полного разорения. Недаром в старости этот великий король Людовик XIV, когда он уже стал немощным и гнил в собственном дерьме, однажды воскликнул: «О господи, за что же ты наказуешь меня? Ведь я так много для тебя сделал!»
Чтобы король — и был таким глупым! Неужели он думал, что создателю, по воле которого и возник мир, нужен такой проходимец! Словом, умер он на гноище, оставив после себя огромный дефицит, который из-за упадка ремесел и всего хозяйства еще более возрос при Людовике XV и во времена Регентства; это и заставило Людовика XVI созвать нотаблей, а затем Генеральные штаты. С этого и началась наша революция, потом была провозглашена Декларация прав человека и гражданина[24] и уничтожены привилегии; отныне всеми благами должен был пользоваться народ, бездельникам же и развратникам посбили спесь, заставили их жить как все — плодами своего труда.
Вот что поведал нам этот старый француз.
Но больше всего меня потрясло то, что он рассказал нам потом: он рассказал, волнуясь, как однажды вечером к его деду явились королевские драгуны с приказом, чтобы все семейство немедля перешло в другую веру. Они расположились на ферме; легли прямо в сапожищах со шпорами в супружескую постель; под угрозой плетки заставили хозяев отдать все до последнего су и даже не разрешали матери кормить грудью ребенка, чтобы принудить ее отказаться от своего бога, — словом, довели людей до такого отчаяния, что те ночью бежали в лес, бросив на произвол судьбы старый дом, переходивший от отца к сыну, поля, купленные с таким трудом и политые их. Потом, — бежали, спасаясь от жандармов, словно травимая собаками стая волков.
Да, все это глубоко меня потрясло. А как потом жили эти несчастные в чужом краю, без хлеба, без денег, без друзей, к которым можно было бы обратиться за помощью! Как людям, привыкшим к достатку, пришлось работать по найму: жена деда и дочки пошли в услужение, а старик вынужден был гнуть спину в такие годы, когда человек уже отработал свое и ему хочется немножко отдохнуть. Сколько горя! И все из-за мерзкого старика, который таким образом надеялся спасти душу!
— Наконец, — продолжал свой рассказ хозяин, — вволю настрадавшись и прожив долгое время в нищете, — все имущество их во Франции было продано или роздано мерзавцам в награду за доносы, — дед его и бабка перед смертью все-таки сумели кое-что скопить, а дети их и внуки, учась у родителей трудолюбию, бережливости и честности, снова зажили в довольстве, даже в богатстве и обрели уважение всего края.
— И вы никогда не жалели о том, что не можете назвать себя французом? — спросил я нашего хозяина. — У вас не осталось никаких чувств к вашей бывшей родине? Мы-то ведь вам ничего дурного не сделали: изгнал вас король по совету епископов, народ же в ту пору был до того темен, что надо его жалеть, а не ненавидеть.
— До тех пор, пока Бурбоны правили французской землей, — ответил он мне, — никто из нас не жалел о своей бывшей родине, но с тех пор, как народ восстал, с тех пор, как он провозгласил права человека и взялся за оружие, чтобы защищать их от всех деспотов, в нас заговорила кровь наших предков, и каждый из нас с гордостью подумал: «А ведь я тоже француз!»
При этих словах он вдруг побледнел и, не желая показывать волнение, прошелся по зале, заложив руки за спину, опустив голову на грудь.
Тут Жан-Батист Сом, все это время внимательно слушавший нашего хозяина, подперев кулаком подбородок, вытряхнул пепел из трубки и сказал:
— Да, это, пожалуй, было похуже сентябрьской резни!.. А ведь тогда отечество не было в опасности, предатели не сдавали наших крепостей, пруссаки не лезли в Шампань, эти несчастные протестанты не устраивали заговоров против своей страны, они спокойно жили себе и ничего не требовали — лишь бы им позволили молиться богу на свой лад. Но уже полночь, пора и на покой: колонна выступает завтра спозаранку.
Мы поднялись из-за стола, и хозяин, зажегши маленькую лампочку, проводил нас в сени, откуда наверх вела лестница, и пожелал нам доброй ночи.
Это запомнилось мне на всю жизнь!.. Кажется, я даже написал тогда об этом Маргарите. Письмо, конечно, не сохранилось, но, думается, я довольно точно сумел передать то, что поведал мне хозяин почтовой станции в Альзее. Если его внуки еще живы, они смогут прочесть, что думал их дед о короле Людовике XIV, и я надеюсь, это доставит им удовольствие.
Глава пятая
На другой день ранним утром мы двинулись на Майнц — путь наш лежал через Альбиг, Верштадт, Обер-Ульм и так далее. Туман, в течение двух недель окутывавший Пфальц, начал оседать, и к полудню мы уже шлепали по грязи, под проливным дождем, который не прекращался до вечера. У наших треуголок было одно преимущество перед нынешними киверами — их можно было наклонить таким образом, чтобы вода, как по желобу, стекала вниз, а не лилась вам за шиворот, но через час-другой поля у них обвисали и вообще ложились на плечи.
В пути мы узнали добрую весть: другой корпус, который вышел накануне из Вормса по дороге, вьющейся вдоль Рейна, захватил Оппенгеймский мост, и, когда часов около трех мы очутились перед Винтерсгеймским лесом, Нейвингер уже стоял лагерем на Синденских высотах, правым крылом своим упираясь в Рейн, который образует здесь крутую излучину, огибая Момбахские леса. Майнц был перед нами, на расстоянии двух пушечных выстрелов, но поскольку город расположен на откосе, спускающемся к реке, мы видели лишь угол одного из бастионов, выступ равелина, несколько виноградников да садики в окрестностях. Винтерсгеймские и Момбахские леса окружают город, а между этими лесами и городскими стенами пролегают долины, по которым текут речки.
Мы как раз вышли из леса и вступили в одну из этих долин, за которой находится Майнц, когда был получен приказ стать на привал; батальоны, эскадроны и линейные войска разбили палатки на опушке; было часа четыре; весь остаток дня и потом всю ночь тянулись к лагерю повозки с нашей поклажей, пушки, фуры с амуницией.
Мы выставили аванпосты и расположились на бивак.
Наш батальон сделал привал в пятистах или шестистах шагах от большой мельницы — оттуда высыпали люди и недоуменно уставились на нас. Вода маленькой речки, вздувшейся от дождя, бурлила под двумя мельничными колесами, а вдали, в конце долины, виднелся Рейн, по которому ходили пенистые волны. Дежурные отправились за провиантом, а мы попытались разжечь огонь, что было нелегко без сухого хвороста.
К счастью для мельника, Кюстин со своим штабом разместился прямо на мельнице, а то через час не было бы у него ни сена, ни соломы, ни муки, — так уж оно заведено на войне: ни злом, ни добром ничего не добьешься, если противник надумал устроить у твоего дома привал.
Мельницу окружил отряд гусар, и обитатели ее теперь уже не сомневались в том, что им крупно повезло, коль скоро у них остановился генерал, а не целый армейский корпус.
Наконец все-таки удалось развести огонь, дежурные вернулись, получив рацион, и на кострах закипели котлы. Стояла черная ночь; ливень давно прекратился, — только с деревьев еще капало, и при свете бивачных огней капли переливались всеми цветами радуги — такая красота, глаз бы не оторвал, но когда очень устанешь, ничто не мило, не дорого. В ту ночь я спал прямо на земле, вместе со своими товарищами, и, несмотря на сырость, сон мой был крепок.
На другой день, 19 октября 1792 года, нам предстояло брать штурмом одни, а то и двое ворот Майнца, как в Шпейере. Только на этот раз дело было посложнее: городские укрепления изобиловали редутами и равелинами, и на мостах нас ждал обстрел справа и слева, спереди и сзади. Но если в жизни тебе повезло, то думаешь, что и всегда так будет; к тому же генералы обычно выдвигают вперед тех, кто еще не нюхал опасности, а уж как завяжется бой — хочешь не хочешь, надо драться, ибо отступать еще опаснее.
Благодарение богу, комендант Майнца оказался не чета шпейерскому. Это был придворный офицер, из тех царедворцев, что милостью монарха становятся генералами и по воле его то ходят с камергерским ключом на спине, то командуют армией. Кюстин, узнав от немцев, друзей республики, что барон Гимних как раз такого поля ягода, решил, что барон, пожалуй, сам может открыть нам ворота, если показать ему, какой опасности он подвергнет себя, защищая город. Такого фарса я в жизни не видел — вся наша армия в ту пору веселилась от души.
Да будет вам известно, что гарнизон Майнца, считая поиска Майнцского округа, австрияков, стрелков и дворянских слуг, национальных гвардейцев из буржуа и университетских студентов-волонтеров, превышал шесть тысяч человек. В Шпейере было вдвое меньше австрияков, да и укрепления там по своей мощи, протяженности и прочности не могли идти ни в какое сравнение с крепостными стенами Майнца.
Итак, 19 октября утром Кюстин сам отправился на рекогносцировку, чтобы поближе рассмотреть мосты, ворота, передовые позиции и оборонительные сооружения крепости. С того места, где находился наш бивак, видно было, как он поехал туда с Менье и еще двумя или тремя офицерами инженерных войск, которых тогда мы называли минерами. По ним открыли стрельбу; наши мелкокалиберные пушки ответили на огонь; это вызвало залп всех орудий крепости, а из Рейнских ворот выскочили гусары, но генерал, не располагавший достаточными силами, чтобы принять бой, повернул обратно. Он понял, что Майнц будет не так просто атаковать, как Шпейер, — придется заложить траншеи.
На нашу беду, пруссаки, которым Дюмурье дал спокойно уйти из Шампани, вместо того чтобы уничтожить их, — а это легко было сделать после битвы при Вальми, — так вот, пруссаки, пройдя Сирк, подходили к нам с тылу, и мы могли оказаться между двух огней. Поэтому необходимо было ворваться в город или же надо было отступать, тем более что нас было всего двадцать тысяч.
Итак, мы готовились к штурму.
Весь этот день гонцы сновали туда и обратно. Наутро полковник Ушар отправился парламентером; он отсутствовал долго и вернулся лишь к часу дня. Люди говорили друг другу: «Наступает решающая минута!.. Скоро нас построят в колонны для штурма!..» Глядим: другие парламентеры двинулись в путь. В шесть часов вечера Кюстин на лошади, в сопровождении своего штаба, объехал биваки; говорили, будто гренадеры Нижней Шаранты крикнули при виде его: «На штурм!», — а он ответил: «Отлично, товарищи!.. Будьте наготове… До штурма недолго осталось, и вы пойдете первыми!»
«Да здравствует республика!» — закричали в лагере, когда еще один парламентер выехал из Майнца. Кюстин отравился ему навстречу и, не завязывая ему глаз, сам привез его в штаб-квартиру. Теперь уже вдоль всей линии биваков звучали крики: «На штурм! На штурм!»
Наступила ночь; мы решили, что штурм начнется к утру. Ничего не поделаешь: ведь у нас не было ни одной осадной пушки.
Настало утро 21 октября — опять ничего нового, солдаты начали роптать, как вдруг часов около девяти гренадеры Нижней Шаранты получили приказ двинуться на Рейнские ворота. Они тотчас выступили, с ружьем на плече. Все ждали, что их засыплют картечью, но они дошли до самого городского вала, и не раздалось ни одного выстрела; штыки их замелькали среди зигзагообразных передовых укреплений, и тут вдруг разнеслась весть, что Майнц капитулировал, а наши гренадеры отправлены просто нести караул у этих ворот, пока комендант не вывезет своей казны.
Можете себе представить нашу радость! Хоть мы и кричали: «На штурм!» — а все видели тяжелые пушки, наставленные на нас из амбразур, видели редуты и палисады, и каждый понимал, что, если брать это приступом, три четверти наших солдат полягут костьми, поэтому нашему счастью не было конца.
На другой день наша армия вступила в Майнц. Весь город высыпал нам навстречу.
Оказывается, жители Майнца были нам рады. Батальоны, эскадроны, пехотные полки, вперемежку с отрядами студентов и горожан, шли, чеканя шаг, с развернутыми знаменами и барабанщиками впереди; они проходили под древними сводами ворот с пением «Марсельезы». А когда после парада на плацу мы сменили в карауле австрияков и гессенцев и нам роздали билеты на постой, горожане подхватили нас под руки и повели к себе, чтобы угостить и послушать в кругу семьи наши рассказы про революцию.
Я всегда с удовольствием вспоминаю, как, устроившись на квартирах, мы разбрелись по пивным заведениям старого города и до десяти часов вечера опрокидывали штофы за здоровье всех патриотов на свете. Певцы в коротких курточках, в панталонах с костяными пуговицами и в больших треугольных шляпах — простые ремесленники и даже крестьяне — то и дело поднимались из-за столов и распевали шуточные песенки, которые они тут же придумывали. Особенно запомнился мне один старичок, весь сморщенный, с красным носом и крошечными глазками, прикрытыми опухшими веками. Старичок этот принялся изображать, как полковник Ушар прибыл в город в качестве парламентера, в какой ужас пришел господин барон, услышав, что ему грозят осадой, как он возмущался и кричал, как полковник потребовал сдать город, что отвечал ему комендант — как он вздымал руки к небу, лепетал, что у него есть приказ и что он скорее даст изрубить себя на куски, но не нарушит его.
Изображал он все это до того натурально, что жители Майнца хватались за бока, и от смеха слезы текли у них по щекам.
Но уж лучше я, пожалуй, приведу здесь два последних письма Кюстина и Гимниха: они позабавят вас и дадут вам представление об этой комедии. Вот они слово в слово.
«ГЕНЕРАЛ КЮСТИН КОМЕНДАНТУ МАЙНЦА
Главная квартира в Мариенборне,
20 октября 1792 г.,
1 год Французской республики.
Господин комендант!
Мое желание избежать кровопролития столь велико, что я с радостью соглашаюсь пойти Вам навстречу и, как Вы просите, подождать до завтра Вашего ответа. Но, господин комендант, мне крайне трудно сдерживать рвение моих гренадер: они жаждут сразиться с врагами свободы и в награду за свою доблесть взять богатую добычу, ибо должен предупредить Вас, что мы намерены штурмовать крепость. Это не только возможно, но и не связано для нас с риском, поскольку я хорошо осведомлен о Вашей крепости и войсках, которые ее защищают. Вы можете избежать пролития крови многих невинных, избавить от смерти тысячи людей. Наша жизнь, конечно, ничего не стоит: мы привыкли рисковать ею в боях и не страшимся смерти. Ради славы республики, перед которой бессильны деспоты, стремившиеся ее поработить, а теперь бегущие при виде знамен свободы, я не имею права сдерживать рвение моих доблестных солдат, да мне это едва ли удалось бы. Отвечайте, отвечайте же, господин комендант!