Был он пухленький, кругленький и румяненький, как молодая картошка, поджаренная на сливочном масле. На голове нежный цыплячий пух. Их фамилия всяческие имела заводы под Москвой, под Саратовом, под Нижним, и во всех этих городах – домищи, дома и домики. Ростом же так мал, что стоило бы мне подняться слегка на цыпочки, а ему чуть подогнуть коленки, и прошел бы он промеж моих ног, как под Триумфальной аркой. Позднее, чтоб не смешить людей, никогда не ходили мы с ним по улице рядом – всегда ставили Есенина посредине.
Еще примечательнее была его речь: шипящие звуки он произносил как свистящие, свистящие как шипящие, горловые как носовые, носовые как горловые; краткие удлинял, долгие укорачивал, а что касается до ударений, то здесь уже не было никаких границ его фантазии и изобретательности.
И при всем этом обожал латинских классиков, новейшую поэзию и певца «Фелицы» – Державина.
Сидя спиной на кресле (никогда я не видел, чтобы сидел он тем местом, которое для сидения предназначено природой), любил говорить:
– Короли были не так глупы, когда окружали себя поэта ми… Сережа, прочти «Березку».
Устав мотаться без комнаты, мы с Есениным перебрались к нему в квартиру.
После номера в «Европе», инквизиторского дивана в Союзе, ночевок у приятелей на стульях, составленных и расползающихся под тобой во время самого сладкого сна, наконец, у приятельниц, к которым были холодны сердцем, – его мягкие волосяные матрацы, простыни тонкого полотна и пуховые одеяла примирили нас со многими иными неудобствами, вытекающими из его нежной к нам дружбы.
Помимо любви к поэзии он страдал еще от преувеличения своих коммерческих талантов, всерьез считая себя несравненным комбинатором и дельцом самой новейшей формации.
Есенин – искуснейший виртуоз по игре на слабых человеческих струнках – поставил себе твердую цель раздобыть у него денег на имажинистское издательство.
Начались уговоры – долгие, настойчивые, соблазнительные. Есенин рисовал перед ним сытинскую славу, память в истории литературы как о новом Смирдине и… трехсотпроцентную прибыль на вложенный капитал.
В результате – в конце второй недели уговариваний – мы получили двенадцать тысяч керенскими.
В тот достопамятный день у нашего «капиталиста» обедал старый человек в золотых очках. Не так давно он еще был «самым богатым евреем в России». Теперь же не комбинировал, не продавал своих домов, реквизированных советской властью, и не помещал денег в верные дела с трехсотпроцентной прибылью.
«Наш друг», покровительственно похлопывая его по коленке, говорил:
– В отставку вам, Израиль Израильевич! Что же делать, если уже нет коммерческой фантазии.
И тут же рассказал, как вот он – новейшей формации человек – сейчас проделал комбинацию с таким коммерчески безнадежным материалом, как два поэта:
– Почему не заработать двадцать четыре тысячи на двенадцать… Как говорит русская пословица: «У пташечки не болит живот, если она даже помаленьку клюет».
Умный старый еврей поблескивал золотыми очками, поглаживал седую голову и мягко улыбался.
Месяца через три вышла первая книжка нашего издательства.
Мы тогда жили с Есениным в Богословском, в бахрушинском доме, в собственной комнате.
Неожиданно на пороге появился «меценат».
Есенин встретил его с распростертыми объятиями и поднес совсем свежую, вкусно попахивающую типографской краской книжку с трогательной надписью.
Тот поблагодарил, расцеловал и попросил тридцать шесть тысяч.
Есенин обещал через несколько дней лично занести ему на квартиру.
Недели через три у нас вышел сборник.
И снова на пороге комнаты мы увидели «мецената».
Ему немедленно вручили вторую книгу с еще более трогательной надписью.
На сей раз он соглашался простить нам двенадцать тысяч и заработать всего каких-либо сто процентов.
Есенин крепко пожал ему руку и поблагодарил за широту и великодушие.
Перед Рождеством была третья встреча. Он поймал нас на улице. Мы шли зеленые, злые – третьи сутки питались мукой, разведенной в холодной воде и слегка подсахаренной. Клейстер замазывал глотку, ложился комом в желудке, а голода не утолял.
Крепко держа обоих нас за пуговицы, он говорил:
– Ребята, я уже решил: мне не надо ваших прибылей. Возьмите себе ваши двадцать четыре, а я возьму себе свои двенадцать… Что?.. По рукам?..
И мы ударили своими холодными ладонями по его теплой.
О последней встрече не хотел и вспоминать…
Стоял теплый мартовский день. Болтая ногами, мы тряслись на ломовой телеге, переправляя из типографии в Центропечать пять тысяч экземпляров новой книги.
Вдруг вынырнул он.
Разговор был очень короткий. Есенин нехотя слез с книжных кип. Я последовал его примеру. Телега свернула за угол и вместо Центропечати поехала в Камергерский переулок топить стихами его замечательную мраморную ванну.
У меня неприятно щекотало в правой ноздре. Я старался уверить себя, что мне очень хочется чихнуть, – было бы малодушно подумать другое. На прощанье круглый человечек с цыплячьим пухом на голове мне напомнил:
– А ведь я, Анатолий, знал твоего папу и маму – они были очень, очень порядочные люди.
Я взглянул на Есенина. Когда телега с нашими книгами скрылась из виду, с его ресниц упала слеза, тяжелая и крупная, как первая дождевая капля.
Вчера я перелистывал Чехова. В очаровательном «Крыжовнике» я наткнулся на купца, который перед смертью приказал подать себе тарелку меда и съел все свои деньги и выигрышные билеты вместе с медом, чтобы никому не досталось.
Над Большим театром четыре коня взвились на дыбы. Рвут вожжи и мускулы на своих ногах. И всё без толку: толстоколонный домище – недвижим.
Есенин посмотрел вверх:
– А ведь мы с тобой вроде этих глупых лошадей. Русская литература будет потяжельше Большого театра.
И он в третий раз стал перечитывать статейку в журнале.
Статейка последними словами поносила Есенина. Где полагается, стояла подпись: Олег Леонидов.
Я взял из рук Есенина журнал, свернул его в трубку и положил в карман:
– О Пушкине и Баратынском тоже писали, что они прыщи на коже вдовствующей российской литературы.
Есенин ловил ухом и прятал в памяти каждое слово, сказанное о его стихах. Худое и лестное. Ради десяти строк, напечатанных о нем в захудалой какой-нибудь газетенке, мог лететь из одного конца Москвы в другой. Пишущих или говорящих о нем плохо как о поэте считал своими смертельными врагами.
В одном футуристическом журнале в тысяча девятьсот восемнадцатом году некий Георгий Гаер разнес Есенина.
Статья была порядка принципиального: урбанистические начала столкнулись с крестьянскими.
Футуристические позиции тех времен требовали разноса.
Года через два Есенин ненароком обнаружил под Георгием Гаером – Вадима Шершеневича.
И жестким стал к Шершеневичу, как сухарь. Я отдувался. Извел словесного масла великое множество – пока сухарь пообмяк с верхушки.
А по существу, так до конца своих дней и не простил он от полного сердца Шершеневичу его статьи.
Рыча произносил:
– Георгий Гаер!..
12
Стояли около «Метрополя» и ели яблоки. На извозчике мимо с чемоданами – художник Дид Ладо.
– Куда, Дид?
– В Петербург.
Бросились к нему во весь дух. На лету вскочили, догнав клячонку.
– Как едешь-то?
– В пульмановском вагоне, братцы, в отдельном купу красного бархата.
– С кем?
– С комиссаром. Страшеннейший! Пистолетами и кинжалищами увешан. Башка что обритая свекла.
По паспорту Диду было за пятьдесят, по сердцу – восемнадцать. Англичане хорошо говорят: костюму столько времени, на сколько он выглядит.
Дид с нами расписывал Страстной монастырь, переименовывал улицы, вешал на шею чугунному Пушкину плакат: «Я с имажинистами».
В СОПО читал доклады по мордографии, карандашом доказывал сходство всех имажинистов с лошадьми: Есенин – вятка, Шершеневич – орловский, я – гунтер.
Глаз у Дида был верный.
Есенина в домашнем быту так и звали мы – Вяткой.
– Дид, возьми нас с собой.
– Без шапок-то?..
– А на кой они черт!
Если самому «восемнадцать», то чего возражать?
– Деньжонки-то есть?..
– Не в Америку едем.
– Валяй садись.
Поехали к Николаевскому вокзалу.
На платформе около своего отдельного пульмановского вагона стоял комиссар.
Глаза у комиссара круглые и холодные, как серебряные рубли. Голова тоже круглая, без единого волоска, ярко-красного цвета.
Я шепнул Диду на ухо:
– Эх, не возьмет нас «свекла»!
А Есенин уже ощупывал его пистолетину, вел разговор о преимуществе кольта над наганом, восхищался сталью кавказской шашки и малиновым звоном шпор.
Один кинорежиссер ставил картину из еврейской жизни. В последней части в сцене погрома должен был на крупном плане плакать горькими слезами малыш лет двух. Режиссер нашел очаровательного мальчугана с золотыми кудряшками. Началась съемка. Вспыхнули юпитеры. Почти всегда дети, пугаясь сильного света, шипения, черного глаза аппарата и чужих «дядей», начинают плакать. А этому хоть бы что: мордашка веселая, и смеется во все горлышко. Пробовали и то и се – малыш ни в какую. У оператора опустились руки. Тогда мать неунывающего малыша научила расстроенного режиссера:
Один кинорежиссер ставил картину из еврейской жизни. В последней части в сцене погрома должен был на крупном плане плакать горькими слезами малыш лет двух. Режиссер нашел очаровательного мальчугана с золотыми кудряшками. Началась съемка. Вспыхнули юпитеры. Почти всегда дети, пугаясь сильного света, шипения, черного глаза аппарата и чужих «дядей», начинают плакать. А этому хоть бы что: мордашка веселая, и смеется во все горлышко. Пробовали и то и се – малыш ни в какую. У оператора опустились руки. Тогда мать неунывающего малыша научила расстроенного режиссера:
– Вы, товарищ, скажите ему: «Мойшенька, сними баш мачки!» Очень он этого не любит и всегда плачет.
Режиссер сказал – и павильон огласился пронзительным писком. Ручьем полились горькие слезы. Оператор завертел ручку аппарата.
Вот и Есенин, подобно той матери, замечательно знал для каждого секрет «Мойшенькиных башмачков»: чем расположить к себе, повернуть сердце, вынуть душу.
Отсюда его огромное обаяние.
Обычно любят – за любовь. Есенин никого не любил, и все любили Есенина.
Конечно, комиссар взял нас в свой вагон, конечно, мы поехали в Петербург, и спали на красном бархате, и пили кавказское вино хозяина вагона.
В Петербурге весь первый день бегали по издательствам. Во «Всемирной литературе» Есенин познакомил меня с Блоком. Блок понравился своею обыкновенностью. Он был бы очень хорош в советском департаменте над синей канцелярской бумагой, над маленькими нечаянными радостями дня, над большими входящими и исходящими книгами.
В этом много чистоты и большая человеческая правда.
На второй день в Петербурге пошел дождь.
Мой пробор блестел, словно крышка рояля. Есенинская золотая голова побурела, а кудри свисали жалкими писарскими запятыми. Он был огорчен до последней степени.
Бегали из магазина в магазин, умоляя продать нам «без ордера» шляпу.
В магазине, по счету десятом, краснощекий немец за кассой сказал:
– Без ордера могу отпустить вам только цилиндры. Мы, невероятно обрадованные, благодарно жали немцу пухлую руку.
А через пять минут на Невском призрачные петербуржане вылупляли на нас глаза, «ирисники» гоготали вслед, а пораженный милиционер потребовал документы.
Вот правдивая история появления на свет легендарных и единственных в революции цилиндров, прославленных молвой и воспетых поэтами.
13
К осени стали жить в бахрушинском доме. Пустил нас на квартиру Карп Карпович Коротков – поэт, малоизвестный читателю, но пользующийся громкой славой у нашего брата.
Карп Карпович был сыном богатых мануфактурщиков, но еще до революции от родительского дома отошел и пристрастился к прекрасным искусствам.
Выпустил он за короткий срок книг тридцать, прославившихся беспримерным отсутствием на них покупателя и своими восточными ударениями в русских словах.
Тем не менее расходились книги довольно быстро, благодаря той неописуемой энергии, с какой раздавал их со своими автографами Карп Карпович!
Один веселый человек пообещал даже два фунта малороссийского сала оригиналу, у которого бы оказалась книга Карпа Карповича без дарственной надписи.
Риск был немалый.
В девятнадцатом году не только ради сала, но и за желтую пшенку неделями кормили собой вшей в ледяных вагонах. И все же пришлось веселому человеку самому съесть свое сало.
Комната у нас была большая, хорошая.
14
Силы такой не найти, которая б вытрясла из нас, россиян, губительную склонность к искусствам: ни тифозная вошь, ни уездные кисельные грязи по щиколотку, ни бессортирье, ни война, ни революция, ни пустое брюхо.
Можно сказать, тонкие натуры.
Возвращаюсь поздней ночью от приятеля. В небе висит туча вроде дачного железного рукомойника с испорченным краном – льет проклятый дождь без передыха, без роздыха.
Тротуары Тверской – черные, лоснящиеся. Совсем как мой цилиндр.
Собираюсь свернуть в Козицкий переулок. Вдруг с противоположной стороны слышу:
– Иностранец, стой!
Смутил простаков цилиндр и деллосовское широкое пальто.
Человек пять отделилось от стены. Жду.
– Гражданин иностранец, ваше удостоверение личности!
На голой кляче ковылял извозчик по расковыренной мостовой. Глянул в нашу сторону – и ну нахлестывать своего буцефала. А тот не будь дурак – стриканул карьером. У кафе «Лира» подремывал сторож. Смотрю – шмыг он в переулочек, – и будьте здоровы!
Ни живой души. Ни бездомного пса. Ни тусклого фонаря. Спрашиваю:
– По какому, товарищи, праву вы требуете у меня документ? Ваш мандат.
– Мандат?..
И парень в студенческой фуражке и с лицом, помятым, как не взбитая после ночи подушка, помахал перед моим носом пистолетиной:
– Вот вам, гражданин, и мандат!
– Может быть, от меня требуется не удостоверение личности, а пальто?
– Слава тебе Господи… догадался.
И, слегка помогая разоблачаться, парень с помятой физиономией стал сзади меня, как швейцар в хорошей гостинице.
Я пробовал шутить. Но было не очень весело. Пальто только что сшил. Хороший фасон и добротный английский драп.
Помятая физиономия смотрела на меня меланхолически.
И когда с полной безнадежностью я уже вылезал из рукавов, на выручку мне пришла та самая, не имеющая пределов любовь россиян к искусству.
Один из теплой компании, пристально вглядевшись в мое лицо, спросил:
– А как, гражданин, будет ваша фамилия?
– Мариенгоф…
– Анатолий Мариенгоф?..
Приятно пораженный обширностью своей славы, я повторил с гордостью:
– Анатолий Мариенгоф!
– Автор «Магдалины»?
В этот счастливый и волшебнейший момент моей жизни я не только готов был отдать им деллосовское пальто, но и добровольно приложить брюки, лаковые ботинки, шелковые носки и носовой платок.
Пусть дождь! Пусть не совсем принято возвращаться домой в подштанниках! Пусть нарушено равновесие нашего бюджета! пусть! тысяча раз пусть! – но зато какая сложная, лакомая и обильная жратва для честолюбия – этого прожорливого Фальстафа, которого мы носим в своей душе!
Должен ли я говорить, что ночные знакомцы не тронули моего пальто, что главарь, обнаруживший во мне Мариенгофа, рассыпался в извинениях, что они любезно проводили меня до дому, что, прощаясь, я крепко жал им руки и приглашал в «Стойло Пегаса» послушать мои новые вещи.
А спустя два дня – еще одно подтверждение тонкости расейских натур.
Есенин зашел к сапожнику. Надо было положить новые подметки.
Сапожник сказал божескую цену. Есенин не торгуясь оставляет адрес, куда доставить: «Богословский, 3, 46 – Есенину».
Сапожник всплескивает руками:
– Есенину!
И в восторженном порыве сбавляет цену наполовину.
А вот из истории: правда, ситуация несколько иная, но тоже весьма примечательная.
1917 год. В Гатчине генерал Краснов, командующий войсками Керенского, заключает бесславное для себя соглашение с большевистскими отрядами.
Входят адъютант Керенского и Лев Давидович Троцкий. Вслед за ними казачонок с винтовкой, казачонок уцепился за рукав Троцкого и не выпускает его.
Троцкий обращается к Краснову:
– Генерал, прикажите казаку отстать от нас. Краснов делает вид, что не знает Троцкого в лицо:
– А вы кто такой?
– Я – Троцкий.
Казачонок вытягивается перед Красновым:
– Ваше превосходительство, я поставлен стеречь господина офицера (адъютанта Керенского), вдруг приходит этот еврейчик и говорит: «Я – Троцкий, идите за мной». Я часовой. Я за ними. Я его не отпущу без разводящего.
– Ах, как глупо! – бросает Троцкий и уходит, хлопнув дверью.
А ведь генерал Краснов обращается к столпившимся офицерам с фразой, достойной бессмертия. Он говорит:
– Какая великолепная сцена для моего будущего романа! Россияне! Россияне!
Тут безвозвратный закат генеральского солнца. Поражение под Петербургом. Судьбы России. А он, командующий армией (правда, в две роты и девять казачьих сотен, но все же решающей – быть или не быть), толкует о сцене для романа. А? Как вам это понравится?
15
В те дни человек оказался крепче лошади.
Лошади падали на улицах, дохли и усеивали своими мертвыми тушами мостовые. Человек находил силу донести себя до конюшни, и, если ничего не оставалось больше, как протянуть ноги, он делал это за каменной стеной и под железной крышей.
Мы с Есениным шли по Мясницкой.
Число лошадиных трупов, сосчитанных ошалевшим глазом, раза в три превышало число кварталов от нашего Богословского до Красных ворот.
Против почтамта лежали две раздувшиеся туши. Черная туша без хвоста и белая с оскаленными зубами.
На белой сидели две вороны и доклевывали глазной студень в пустых орбитах. Курносый «ирисник», в коричневом котелке на белобрысой головенке, швырнул в них камнем. Вороны отмахнулись черным крылом и отругнулись карканьем.
Вторую тушу глодала собака. Протрусивший мимо извозчик вытянул ее кнутом. Из дыры, над которой некогда был хвост, собака вытащила длинную и узкую, как отточенный карандаш, морду. Глаза у нее были недовольные, а белая морда окровавлена до ушей. Словно в красной полумаске. Собака стала вкусно облизываться.