Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги - Мариенгоф Анатолий 3 стр.


Был он пухленький, кругленький и румяненький, как молодая картошка, поджаренная на сливочном масле. На голове нежный цыплячий пух. Их фамилия всяческие имела заводы под Москвой, под Саратовом, под Нижним, и во всех этих городах – домищи, дома и домики. Ростом же так мал, что стоило бы мне подняться слегка на цыпочки, а ему чуть подогнуть коленки, и прошел бы он промеж моих ног, как под Триумфальной аркой. Позднее, чтоб не смешить людей, никогда не ходили мы с ним по улице рядом – всегда ставили Есенина посредине.

Еще примечательнее была его речь: шипящие звуки он произносил как свистящие, свистящие как шипящие, горловые как носовые, носовые как горловые; краткие удлинял, долгие укорачивал, а что касается до ударений, то здесь уже не было никаких границ его фантазии и изобретательности.

И при всем этом обожал латинских классиков, новейшую поэзию и певца «Фелицы» – Державина.

Сидя спиной на кресле (никогда я не видел, чтобы сидел он тем местом, которое для сидения предназначено природой), любил говорить:

– Короли были не так глупы, когда окружали себя поэта ми… Сережа, прочти «Березку».

Устав мотаться без комнаты, мы с Есениным перебрались к нему в квартиру.

После номера в «Европе», инквизиторского дивана в Союзе, ночевок у приятелей на стульях, составленных и расползающихся под тобой во время самого сладкого сна, наконец, у приятельниц, к которым были холодны сердцем, – его мягкие волосяные матрацы, простыни тонкого полотна и пуховые одеяла примирили нас со многими иными неудобствами, вытекающими из его нежной к нам дружбы.

Помимо любви к поэзии он страдал еще от преувеличения своих коммерческих талантов, всерьез считая себя несравненным комбинатором и дельцом самой новейшей формации.

Есенин – искуснейший виртуоз по игре на слабых человеческих струнках – поставил себе твердую цель раздобыть у него денег на имажинистское издательство.

Начались уговоры – долгие, настойчивые, соблазнительные. Есенин рисовал перед ним сытинскую славу, память в истории литературы как о новом Смирдине и… трехсотпроцентную прибыль на вложенный капитал.

В результате – в конце второй недели уговариваний – мы получили двенадцать тысяч керенскими.

В тот достопамятный день у нашего «капиталиста» обедал старый человек в золотых очках. Не так давно он еще был «самым богатым евреем в России». Теперь же не комбинировал, не продавал своих домов, реквизированных советской властью, и не помещал денег в верные дела с трехсотпроцентной прибылью.

«Наш друг», покровительственно похлопывая его по коленке, говорил:

– В отставку вам, Израиль Израильевич! Что же делать, если уже нет коммерческой фантазии.

И тут же рассказал, как вот он – новейшей формации человек – сейчас проделал комбинацию с таким коммерчески безнадежным материалом, как два поэта:

– Почему не заработать двадцать четыре тысячи на двенадцать… Как говорит русская пословица: «У пташечки не болит живот, если она даже помаленьку клюет».

Умный старый еврей поблескивал золотыми очками, поглаживал седую голову и мягко улыбался.

Месяца через три вышла первая книжка нашего издательства.

Мы тогда жили с Есениным в Богословском, в бахрушинском доме, в собственной комнате.

Неожиданно на пороге появился «меценат».

Есенин встретил его с распростертыми объятиями и поднес совсем свежую, вкусно попахивающую типографской краской книжку с трогательной надписью.

Тот поблагодарил, расцеловал и попросил тридцать шесть тысяч.

Есенин обещал через несколько дней лично занести ему на квартиру.

Недели через три у нас вышел сборник.

И снова на пороге комнаты мы увидели «мецената».

Ему немедленно вручили вторую книгу с еще более трогательной надписью.

На сей раз он соглашался простить нам двенадцать тысяч и заработать всего каких-либо сто процентов.

Есенин крепко пожал ему руку и поблагодарил за широту и великодушие.

Перед Рождеством была третья встреча. Он поймал нас на улице. Мы шли зеленые, злые – третьи сутки питались мукой, разведенной в холодной воде и слегка подсахаренной. Клейстер замазывал глотку, ложился комом в желудке, а голода не утолял.

Крепко держа обоих нас за пуговицы, он говорил:

– Ребята, я уже решил: мне не надо ваших прибылей. Возьмите себе ваши двадцать четыре, а я возьму себе свои двенадцать… Что?.. По рукам?..

И мы ударили своими холодными ладонями по его теплой.

О последней встрече не хотел и вспоминать…

Стоял теплый мартовский день. Болтая ногами, мы тряслись на ломовой телеге, переправляя из типографии в Центропечать пять тысяч экземпляров новой книги.

Вдруг вынырнул он.

Разговор был очень короткий. Есенин нехотя слез с книжных кип. Я последовал его примеру. Телега свернула за угол и вместо Центропечати поехала в Камергерский переулок топить стихами его замечательную мраморную ванну.

У меня неприятно щекотало в правой ноздре. Я старался уверить себя, что мне очень хочется чихнуть, – было бы малодушно подумать другое. На прощанье круглый человечек с цыплячьим пухом на голове мне напомнил:

– А ведь я, Анатолий, знал твоего папу и маму – они были очень, очень порядочные люди.

Я взглянул на Есенина. Когда телега с нашими книгами скрылась из виду, с его ресниц упала слеза, тяжелая и крупная, как первая дождевая капля.

Вчера я перелистывал Чехова. В очаровательном «Крыжовнике» я наткнулся на купца, который перед смертью приказал подать себе тарелку меда и съел все свои деньги и выигрышные билеты вместе с медом, чтобы никому не досталось.

Над Большим театром четыре коня взвились на дыбы. Рвут вожжи и мускулы на своих ногах. И всё без толку: толстоколонный домище – недвижим.

Есенин посмотрел вверх:

– А ведь мы с тобой вроде этих глупых лошадей. Русская литература будет потяжельше Большого театра.

И он в третий раз стал перечитывать статейку в журнале.

Статейка последними словами поносила Есенина. Где полагается, стояла подпись: Олег Леонидов.

Я взял из рук Есенина журнал, свернул его в трубку и положил в карман:

– О Пушкине и Баратынском тоже писали, что они прыщи на коже вдовствующей российской литературы.

Есенин ловил ухом и прятал в памяти каждое слово, сказанное о его стихах. Худое и лестное. Ради десяти строк, напечатанных о нем в захудалой какой-нибудь газетенке, мог лететь из одного конца Москвы в другой. Пишущих или говорящих о нем плохо как о поэте считал своими смертельными врагами.

В одном футуристическом журнале в тысяча девятьсот восемнадцатом году некий Георгий Гаер разнес Есенина.

Статья была порядка принципиального: урбанистические начала столкнулись с крестьянскими.

Футуристические позиции тех времен требовали разноса.

Года через два Есенин ненароком обнаружил под Георгием Гаером – Вадима Шершеневича.

И жестким стал к Шершеневичу, как сухарь. Я отдувался. Извел словесного масла великое множество – пока сухарь пообмяк с верхушки.

А по существу, так до конца своих дней и не простил он от полного сердца Шершеневичу его статьи.

Рыча произносил:

– Георгий Гаер!..

12

Стояли около «Метрополя» и ели яблоки. На извозчике мимо с чемоданами – художник Дид Ладо.

– Куда, Дид?

– В Петербург.

Бросились к нему во весь дух. На лету вскочили, догнав клячонку.

– Как едешь-то?

– В пульмановском вагоне, братцы, в отдельном купу красного бархата.

– С кем?

– С комиссаром. Страшеннейший! Пистолетами и кинжалищами увешан. Башка что обритая свекла.

По паспорту Диду было за пятьдесят, по сердцу – восемнадцать. Англичане хорошо говорят: костюму столько времени, на сколько он выглядит.

Дид с нами расписывал Страстной монастырь, переименовывал улицы, вешал на шею чугунному Пушкину плакат: «Я с имажинистами».

В СОПО читал доклады по мордографии, карандашом доказывал сходство всех имажинистов с лошадьми: Есенин – вятка, Шершеневич – орловский, я – гунтер.

Глаз у Дида был верный.

Есенина в домашнем быту так и звали мы – Вяткой.

– Дид, возьми нас с собой.

– Без шапок-то?..

– А на кой они черт!

Если самому «восемнадцать», то чего возражать?

– Деньжонки-то есть?..

– Не в Америку едем.

– Валяй садись.

Поехали к Николаевскому вокзалу.

На платформе около своего отдельного пульмановского вагона стоял комиссар.

Глаза у комиссара круглые и холодные, как серебряные рубли. Голова тоже круглая, без единого волоска, ярко-красного цвета.

Я шепнул Диду на ухо:

– Эх, не возьмет нас «свекла»!

А Есенин уже ощупывал его пистолетину, вел разговор о преимуществе кольта над наганом, восхищался сталью кавказской шашки и малиновым звоном шпор.

Один кинорежиссер ставил картину из еврейской жизни. В последней части в сцене погрома должен был на крупном плане плакать горькими слезами малыш лет двух. Режиссер нашел очаровательного мальчугана с золотыми кудряшками. Началась съемка. Вспыхнули юпитеры. Почти всегда дети, пугаясь сильного света, шипения, черного глаза аппарата и чужих «дядей», начинают плакать. А этому хоть бы что: мордашка веселая, и смеется во все горлышко. Пробовали и то и се – малыш ни в какую. У оператора опустились руки. Тогда мать неунывающего малыша научила расстроенного режиссера:

Один кинорежиссер ставил картину из еврейской жизни. В последней части в сцене погрома должен был на крупном плане плакать горькими слезами малыш лет двух. Режиссер нашел очаровательного мальчугана с золотыми кудряшками. Началась съемка. Вспыхнули юпитеры. Почти всегда дети, пугаясь сильного света, шипения, черного глаза аппарата и чужих «дядей», начинают плакать. А этому хоть бы что: мордашка веселая, и смеется во все горлышко. Пробовали и то и се – малыш ни в какую. У оператора опустились руки. Тогда мать неунывающего малыша научила расстроенного режиссера:

– Вы, товарищ, скажите ему: «Мойшенька, сними баш мачки!» Очень он этого не любит и всегда плачет.

Режиссер сказал – и павильон огласился пронзительным писком. Ручьем полились горькие слезы. Оператор завертел ручку аппарата.

Вот и Есенин, подобно той матери, замечательно знал для каждого секрет «Мойшенькиных башмачков»: чем расположить к себе, повернуть сердце, вынуть душу.

Отсюда его огромное обаяние.

Обычно любят – за любовь. Есенин никого не любил, и все любили Есенина.

Конечно, комиссар взял нас в свой вагон, конечно, мы поехали в Петербург, и спали на красном бархате, и пили кавказское вино хозяина вагона.

В Петербурге весь первый день бегали по издательствам. Во «Всемирной литературе» Есенин познакомил меня с Блоком. Блок понравился своею обыкновенностью. Он был бы очень хорош в советском департаменте над синей канцелярской бумагой, над маленькими нечаянными радостями дня, над большими входящими и исходящими книгами.

В этом много чистоты и большая человеческая правда.

На второй день в Петербурге пошел дождь.

Мой пробор блестел, словно крышка рояля. Есенинская золотая голова побурела, а кудри свисали жалкими писарскими запятыми. Он был огорчен до последней степени.

Бегали из магазина в магазин, умоляя продать нам «без ордера» шляпу.

В магазине, по счету десятом, краснощекий немец за кассой сказал:

– Без ордера могу отпустить вам только цилиндры. Мы, невероятно обрадованные, благодарно жали немцу пухлую руку.

А через пять минут на Невском призрачные петербуржане вылупляли на нас глаза, «ирисники» гоготали вслед, а пораженный милиционер потребовал документы.

Вот правдивая история появления на свет легендарных и единственных в революции цилиндров, прославленных молвой и воспетых поэтами.

13

К осени стали жить в бахрушинском доме. Пустил нас на квартиру Карп Карпович Коротков – поэт, малоизвестный читателю, но пользующийся громкой славой у нашего брата.

Карп Карпович был сыном богатых мануфактурщиков, но еще до революции от родительского дома отошел и пристрастился к прекрасным искусствам.

Выпустил он за короткий срок книг тридцать, прославившихся беспримерным отсутствием на них покупателя и своими восточными ударениями в русских словах.

Тем не менее расходились книги довольно быстро, благодаря той неописуемой энергии, с какой раздавал их со своими автографами Карп Карпович!

Один веселый человек пообещал даже два фунта малороссийского сала оригиналу, у которого бы оказалась книга Карпа Карповича без дарственной надписи.

Риск был немалый.

В девятнадцатом году не только ради сала, но и за желтую пшенку неделями кормили собой вшей в ледяных вагонах. И все же пришлось веселому человеку самому съесть свое сало.

Комната у нас была большая, хорошая.

14

Силы такой не найти, которая б вытрясла из нас, россиян, губительную склонность к искусствам: ни тифозная вошь, ни уездные кисельные грязи по щиколотку, ни бессортирье, ни война, ни революция, ни пустое брюхо.

Можно сказать, тонкие натуры.

Возвращаюсь поздней ночью от приятеля. В небе висит туча вроде дачного железного рукомойника с испорченным краном – льет проклятый дождь без передыха, без роздыха.

Тротуары Тверской – черные, лоснящиеся. Совсем как мой цилиндр.

Собираюсь свернуть в Козицкий переулок. Вдруг с противоположной стороны слышу:

– Иностранец, стой!

Смутил простаков цилиндр и деллосовское широкое пальто.

Человек пять отделилось от стены. Жду.

– Гражданин иностранец, ваше удостоверение личности!

На голой кляче ковылял извозчик по расковыренной мостовой. Глянул в нашу сторону – и ну нахлестывать своего буцефала. А тот не будь дурак – стриканул карьером. У кафе «Лира» подремывал сторож. Смотрю – шмыг он в переулочек, – и будьте здоровы!

Ни живой души. Ни бездомного пса. Ни тусклого фонаря. Спрашиваю:

– По какому, товарищи, праву вы требуете у меня документ? Ваш мандат.

– Мандат?..

И парень в студенческой фуражке и с лицом, помятым, как не взбитая после ночи подушка, помахал перед моим носом пистолетиной:

– Вот вам, гражданин, и мандат!

– Может быть, от меня требуется не удостоверение личности, а пальто?

– Слава тебе Господи… догадался.

И, слегка помогая разоблачаться, парень с помятой физиономией стал сзади меня, как швейцар в хорошей гостинице.

Я пробовал шутить. Но было не очень весело. Пальто только что сшил. Хороший фасон и добротный английский драп.

Помятая физиономия смотрела на меня меланхолически.

И когда с полной безнадежностью я уже вылезал из рукавов, на выручку мне пришла та самая, не имеющая пределов любовь россиян к искусству.

Один из теплой компании, пристально вглядевшись в мое лицо, спросил:

– А как, гражданин, будет ваша фамилия?

– Мариенгоф…

– Анатолий Мариенгоф?..

Приятно пораженный обширностью своей славы, я повторил с гордостью:

– Анатолий Мариенгоф!

– Автор «Магдалины»?

В этот счастливый и волшебнейший момент моей жизни я не только готов был отдать им деллосовское пальто, но и добровольно приложить брюки, лаковые ботинки, шелковые носки и носовой платок.

Пусть дождь! Пусть не совсем принято возвращаться домой в подштанниках! Пусть нарушено равновесие нашего бюджета! пусть! тысяча раз пусть! – но зато какая сложная, лакомая и обильная жратва для честолюбия – этого прожорливого Фальстафа, которого мы носим в своей душе!

Должен ли я говорить, что ночные знакомцы не тронули моего пальто, что главарь, обнаруживший во мне Мариенгофа, рассыпался в извинениях, что они любезно проводили меня до дому, что, прощаясь, я крепко жал им руки и приглашал в «Стойло Пегаса» послушать мои новые вещи.

А спустя два дня – еще одно подтверждение тонкости расейских натур.

Есенин зашел к сапожнику. Надо было положить новые подметки.

Сапожник сказал божескую цену. Есенин не торгуясь оставляет адрес, куда доставить: «Богословский, 3, 46 – Есенину».

Сапожник всплескивает руками:

– Есенину!

И в восторженном порыве сбавляет цену наполовину.

А вот из истории: правда, ситуация несколько иная, но тоже весьма примечательная.

1917 год. В Гатчине генерал Краснов, командующий войсками Керенского, заключает бесславное для себя соглашение с большевистскими отрядами.

Входят адъютант Керенского и Лев Давидович Троцкий. Вслед за ними казачонок с винтовкой, казачонок уцепился за рукав Троцкого и не выпускает его.

Троцкий обращается к Краснову:

– Генерал, прикажите казаку отстать от нас. Краснов делает вид, что не знает Троцкого в лицо:

– А вы кто такой?

– Я – Троцкий.

Казачонок вытягивается перед Красновым:

– Ваше превосходительство, я поставлен стеречь господина офицера (адъютанта Керенского), вдруг приходит этот еврейчик и говорит: «Я – Троцкий, идите за мной». Я часовой. Я за ними. Я его не отпущу без разводящего.

– Ах, как глупо! – бросает Троцкий и уходит, хлопнув дверью.

А ведь генерал Краснов обращается к столпившимся офицерам с фразой, достойной бессмертия. Он говорит:

– Какая великолепная сцена для моего будущего романа! Россияне! Россияне!

Тут безвозвратный закат генеральского солнца. Поражение под Петербургом. Судьбы России. А он, командующий армией (правда, в две роты и девять казачьих сотен, но все же решающей – быть или не быть), толкует о сцене для романа. А? Как вам это понравится?

15

В те дни человек оказался крепче лошади.

Лошади падали на улицах, дохли и усеивали своими мертвыми тушами мостовые. Человек находил силу донести себя до конюшни, и, если ничего не оставалось больше, как протянуть ноги, он делал это за каменной стеной и под железной крышей.

Мы с Есениным шли по Мясницкой.

Число лошадиных трупов, сосчитанных ошалевшим глазом, раза в три превышало число кварталов от нашего Богословского до Красных ворот.

Против почтамта лежали две раздувшиеся туши. Черная туша без хвоста и белая с оскаленными зубами.

На белой сидели две вороны и доклевывали глазной студень в пустых орбитах. Курносый «ирисник», в коричневом котелке на белобрысой головенке, швырнул в них камнем. Вороны отмахнулись черным крылом и отругнулись карканьем.

Вторую тушу глодала собака. Протрусивший мимо извозчик вытянул ее кнутом. Из дыры, над которой некогда был хвост, собака вытащила длинную и узкую, как отточенный карандаш, морду. Глаза у нее были недовольные, а белая морда окровавлена до ушей. Словно в красной полумаске. Собака стала вкусно облизываться.

Назад Дальше