Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги - Мариенгоф Анатолий 5 стр.


Милый Почем-Соль, давай же ненавидеть войну и обожать персонаж из анекдота. Ты знаешь, о чем я говорю. Мы же вместе с тобой задыхались от хохота.

Некий провизор крутил в аптеке пилюли и продавал клистиры. Война. Привезли его под Двинск и посадили в окоп. Сидит несолоно хлебавши. Бац! – разрыв. Бац! – другой. Бац! – третий. В воронке: мясо, камень, кость, тряпки, кровь и свинец. Вскакивает провизор и, размахивая руками, орет немцам: «Сумасшедшие, что вы делаете?! Здесь же люди сидят».

Но тебе, милый Почем-Соль, не до анекдотов. Тебе хочется плакать, а не смеяться.

Мы, «хамы», идем к Надежде Робертовне есть отбивные на косточке, а тебя («Тоже друзья!») посылаем из жадности («Объешь нас») глотать в подвальчике всякую пакость («У самих небось животы болели от той дряни»).

Почем-Соль говорит почти беззвучно – одними губами, глазами и сердцем:

– Ну, Сережа, последний раз… У Есенина расплеснулись руки:

– Н-н-н-е-т!

Тогда зеленая в бекеше спина Почем-Соли ныряла в ворота и быстро-быстро бежала к подвальчику, в котором рыжий с нимбом повар разводил фантасмагорию.

А мы сворачивали за угол.

– Пусть его… пусть… – И Есенин чесал затылок. – Про падает ведь парень… пла-а-а-кать хочется.

За круглым столом очаровательная Надежда Робертовна, как обычно, вела весьма тонкий для «хозяйки гостиницы» разговор об искусстве, угощала необыкновенными слоеными пирожками и такими свиными отбивными, от которых Почем-Соль чувствовал бы себя счастливейшим из смертных.

Я вернул свою тарелку Надежде Робертовне.

Она удивилась:

– Анатолий Борисович, вы больны?

Половина котлеты осталась нетронутой. Прошу помнить, что дело происходило в 1919 году.

– Нет… ничего…

Жорж Якулов даже оборвал тираду о своих «Скачках» и, вскинув на меня пушистые ресницы, сочувственно перевел глаз (похожий на косточку от чернослива) с моей тарелки на мой нос:

– Тебе… гхе, гхе… Анатолий, надо – либо… гхе, гхе… в постель лечь… либо водки выпить.

Есенин потрепал его по плечу:

– Съедим, Жорж, по второй?

– Можно, Сережа, гхе, гхе… можно. Вотя и говорю… когда они, сопляки, еще цветочки в вазочках рисовали, Серов, простояв час перед моими «Скачками», гхе, гхе, заявил…

– Я знаю, Жорж.

– Ну, так вот, милый мой, – я уж тебе раз пятьдесят… гхе, гхе… говорил и еще сто скажу… милый мой… гхе, гхе… что все эти французы… Пикассо ваш, Матисс… и режиссеры там разные… гхе… гхе… Таиров – с площадочками своими… гхе, гхе… «Саломеи» всякие… гхе, гхе… и гениальнейший Мейерхольд, милый мой, все это мои «Скачки»… «Скачки», да-с! Весь «Бубновый валет», милый мой…

У меня защемило сердце.

Ах, Почем-Соль! В эту трагическую минуту, когда голова твоя, как факел, пылает гневом на нас; когда весь мир для тебя окрашен в черный цвет вероломства, себялюбия и скаредности; когда померкло в твоих глазах сияние прекрасного слова «дружба», обратившегося в сальный огарок, чадящий изменами и хладнодушием, – в эту минуту тот, которого ты называл своим другом, уплетает вторую свиную котлету и ведет столь необыкновенные, столь неожиданные и столь «зернистые» (как любила говорить одна моя приятельница) разговоры о прекрасном!..

Прошло дней десять. Мы с Есениным, провожая Почем-Соль, стояли на платформе Казанского вокзала, серой – мешочниками и грустью. Наш друг уезжает в Туркестан, в отдельном вагоне на мягкой рессоре, в сопровождении пома с наганом в желтой кобуре и секретаря в шишаке с красной звездой величиной с ладонь Ивана Поддубного.

Обняв Молабуха, я говорю:

– Дурында, благодари Сергуна за то, что на рельсу тебя поставил.

Они целуются долго и смачно, сдабривая поцелуй теплым матерным словом и кряком, каким только крякают мясники, опуская топор в кровавую бычью тушу.

21

Тайна электрической грелки была раскрыта. Мы с Есениным несколько дней ходили подавленные. Часами обсуждали – какие кары обрушит революционная законность на наши головы. По ночам снилась Лубянка, следователь с ястребиными глазами, черная железная решетка. Когда комендант дома амнистировал наше преступление, мы устроили пиршество. Знакомые пожимали нам руки, возлюбленные плакали от радости, друзья обнимали, поздравляя с неожиданным исходом. Чай мы пили из самовара, вскипевшего на Николае-угоднике: не было у нас угля, не было лучины – пришлось нащипать старую икону, что смирнехонько висела в углу комнаты. Только Почем-Соль отказался пить божественный чай. Отодвинув соблазнительно дымящийся стакан, сидел хмурый, сердито пояснив, что дедушка у него был верующий, что дедушку он очень почитает и что за такой чай годика три тому назад погнали б нас по Владимирке.

Есенин в шутливом серьезе продолжил:

А зима свирепела с каждой неделей.

После неудачи с электрической грелкой мы решили пожертвовать и письменным столом мореного дуба, и превосходным книжным шкафом с полными собраниями сочинений Карпа Карповича, и завидным простором нашего ледяного кабинета ради махонькой ванной комнаты.

Ванну мы закрыли матрацем – ложе; умывальник досками – письменный стол; колонку для согревания воды топили книгами.

Тепло от колонки вдохновляло на лирику.

Через несколько дней после переселения в ванную Есенин прочел мне:

Действительно: приходилось зубами и тяжелым замком отстаивать открытую нами «ванну обетованную». Вся квартира, с завистью глядя на наше теплое беспечное существование, устраивала собрания и выносила резолюции, требующие: установления очереди на житье под благосклонной эгидой колонки и на немедленное выселение нас, захвативших без соответствующего ордера общественную площадь.

Мы были неумолимы и твердокаменны.

После Нового года у меня завелась подруга. Есенин супил брови, когда исчезал я под вечер. Приходил Кусиков и подливал масла в огонь, намекая на измену в привязанности и дружбе, уверяя, что начинается так всегда – со склонности легкой, а кончается… И напевал приятным своим маленьким и будто сердечным голосом:

Есенин хорошо знал Кусикова, знал, что он вроде того чеховского мужика, который, встретив крестьянина, везущего бревно, говорил тому: «А ведь бревно-то из сухостоя, трухлявое»; рыбаку, сидящему с удочкой: «В такую погоду не будет клевать»; мужиков в засуху уверял, что «дождей не будет до самых морозов», а когда шли дожди, что «теперь все погниет в поле».

И все-таки Есенина нервило и дергало кусиковское «обидно, досадно».

Как-то я не ночевал дома. Вернулся в свою «ванну обетованную» часов в десять утра. Есенин спал. На умывальнике стояла пустая бутылка и стакан. Я понюхал – ударило в нос сивухой.

Растолкал Есенина. Он поднял на меня тяжелые красные веки.

– Что это, Сережа?.. Один водку пил?

– Да. Пил. И каждый день буду… ежели по ночам шляться станешь… С кем хочешь там хороводься, а чтобы ночевать дома.

Это было его правило: на легкую любовь он был падок, но хоть в четыре или в пять утра, а являлся спать домой. Мы смеялись:

– Бежит Вятка в свое стойло.

Основное в Есенине: страх одиночества.

А последние дни в «Англетере»? Он бежал из своего номера, сидел один до жидкого зимнего рассвета в вестибюле, потом стучал в дверь устиновской комнаты, умоляя впустить его.

22

«Ванны обетованной» мы все-таки не отстояли. Пришлось отступить в ледяные просторы нашей комнаты.

Стали спать с Есениным вдвоем на одной кровати. Наваливали на себя гору одеял и шуб. По четным дням я, а по нечетным Есенин первым корчился на ледяной простыне, согревая ее теплотой тела.

Одна поэтесса просила Есенина помочь устроиться ей на службу. У нее были розовые щеки, круглые бедра и пышные плечи.

Есенин предложил поэтессе жалованье советской машинистки с тем, чтобы она приходила к нам в час ночи, раздевалась, ложилась под одеяло и, согрев постель («пятнадцатиминутная работа!»), вылезала из нее, облекалась в свои одежды и уходила домой.

Дал слово, что во время всей церемонии мы будем сидеть к ней спинами, уткнувшись носами в рукописи.

Три дня мы ложились в теплую постель.

На четвертый день поэтесса ушла от нас, заявив, что она не намерена дольше продолжать своей службы. Когда она говорила, голос ее захлебывался от возмущения, а гнев расширил зрачки. Глаза из небесно-голубых стали черными, как пуговицы на наших лаковых ботинках.

– В чем дело?.. Мы свято блюли условия.

– Именно!.. Но я не нанималась греть простыни у святых.

– А!..

Но было уже поздно: перед моим лбом так бабахнула входная дверь, что все шесть винтов английского замка вылезли из своих нор.

– Именно!.. Но я не нанималась греть простыни у святых.

– А!..

Но было уже поздно: перед моим лбом так бабахнула входная дверь, что все шесть винтов английского замка вылезли из своих нор.

23

В есенинском хулиганстве прежде всего повинна критика, а затем читатель и толпа Политехнического музея, Колонного зала, литературных кафе и клубов.

Еще до эпатажа имажинистов, во времена «Инонии» и «Преображения» печать бросила в него этим словом, потом прицепилась к нему, как к кличке, и стала повторять и вдалбливать с удивительной методичностью.

Критика надоумила Есенина создать свою хулиганскую биографию, пронести себя «хулиганом» в поэзии и в жизни.

Я помню критическую заметку, послужившую толчком для написания стихотворения «Дождик мокрыми метлами чистит», в котором он впервые в стихотворной форме воскликнул:

Есенин читал эту вещь с огромным успехом. Когда выходил на эстраду, толпа орала:

– «Хулигана»!

Тогда совершенно трезво и холодно он решил, что это его дорога, его «рубашка».

Есенин вязал в один веник свои поэтические прутья и прутья быта. Он говорил:

– Такая метла здоровше.

И расчищал ею путь к славе.

Я не знаю, что чаще Есенин претворял: жизнь в стихи или стихи в жизнь.

Маска для него становилась лицом и лицо маской.

Вскоре появилась поэма «Исповедь хулигана», за нею книга того же названия, потом – «Москва кабацкая», «Любовь хулигана» и т. д., и т. д. во всевозможных вариациях и на бесчисленное число ладов.

Так Петр сделал Иисуса – Христом.

В окрестностях Кесарии Филипповой Иисус спросил учеников:

– За кого почитают меня люди?

Они заговорили о слухах, распространявшихся в галилейской стране: одни считали его воскресшим Иоанном Крестителем, другие – Илией, третьи – Иеремией или иным из воскресших пророков.

Иисус задал ученикам вопрос:

– А вы за кого меня почитаете? Петр ответил:

– Ты Христос.

И Иисус впервые не отверг этого наименования.

Убежденность простодушных учеников, на которых не раз сетовал Иисус за малую просвещенность, утвердила Иисуса в решении пронести себя как Христа.

Когда Есенин как-то грубо, в сердцах оттолкнул прижавшуюся к нему Изадору Дункан, она восторженно воскликнула:

– Ruska lubov!

Есенин, хитро пожевав бровями свои серые глазные яблоки, сразу хорошо понял – в чем была для Дункан лакомость его чувства.

Невероятнейшая чепуха, что искусство облагораживает душу.

Сыно-и женоубийца Ирод – правитель Иудеи и ученик по эллинской литературе Николая Дамасского – одна из самых жестокосердых фигур, которые только знает человечество. Однако архитектурные памятники Библоса, Баритоса, Триполиса, Птолемаиды, Дамаска и даже Афин и Спарты служили свидетелями его любви к красоте. Он украшал языческие храмы скульптурой. Выстроенные при Ироде Аскалонские фонтаны, бани и Антиохийские портики, шедшие вдоль всей главной улицы, приводили в восхищение. Ему обязан Иерусалим театром и гипподромом. Он вызвал неудовольствие Рима тем, что сделал Иудею спутником императорского солнца.

Ни в одних есенинских стихах не было столько лирического тепла, грусти и боли, как в тех, которые он писал в последние годы, годы сердечного распада и ожесточенности.

Как-то, не дочитав стихотворения, он схватил со стола тяжелую пивную кружку и опустил ее на голову Ивана Приблудного – своего верного Лепорелло. Повод был настолько мал, что даже не остался в памяти. Обливающегося кровью Приблудного увезли в больницу.

У кого-то вырвалось:

– А вдруг умрет?

Не поморщив носа, Есенин сказал:

– Меньше будет одной собакой!

24

Собственно говоря, зазря выдавали нам дивиденд наши компаньоны по книжной лавке.

Давид Самойлович Айзенштат – голова, сердце и золотые руки «предприятия» – рассерженно обращался к Есенину:

– Уж лучше, Сергей Александрович, совсем не заниматься с покупателем, чем так заниматься, как вы или Анатолий Борисович.

– Простите, Давид Самойлович, – душа взбурлила.

А дело заключалось в следующем: зайдет в лавку человек и спросит:

– Есть у вас Маяковского «Облако в штанах»?

Тогда отходил Есенин шага на два назад, узил в щелочки глаза и презрительно обмерял ими, как аршином, покупателя:

– А не прикажете ли, милостивый государь, отпустить вам Надсона?.. Роскошное имеется у нас издание в парчовом переплете и с золотым обрезом.

Покупатель обижался:

– Почему ж, товарищ, Надсона?

– А потому, что я так соображаю: одна дрянь!.. От замены того этим ни прибыли, ни убытку в достоинствах поэтических… переплетен, же у господина Надсона несравненно лучше.

Налившись румянцем, как анисовое яблоко, выкатывался покупатель из лавки.

Удовлетворенный Есенин, повернувшись носом к книжным полкам, вытаскивал из ряда поаппетитнее книгу, нежно постукивал двумя пальцами по корешку и отворачивал последнюю страницу:

– Триста двадцать.

Долго потом шевелил губой, что-то в уме прикидывая, и, расплывшись в улыбку, объявлял со счастливыми глазами:

– Если, значит, всю мою лирику в одну такую собрать, пожалуй что, на триста двадцать потяну.

– Что!

– Ну, на сто шестьдесят.

В цифрах Есенин был на прыжки горазд и легко уступчив. Говоря как-то о своих сердечных победах, махнул:

– А ведь у меня, Анатолий, женщин было тысячи три.

– Вятка, не бреши.

– Ну, триста. – Ого!

– Ну, тридцать.

– Вот это дело.

Вторым нашим компаньоном по лавке был Александр Мелентьевич Кожебаткин – человек, карандашом нарисованный остро отточенным и своего цвета.

В декадентские годы работал он в издательстве «Мусагет», потом завел собственную «Альциону», коллекционировал поэтов пушкинской поры и, вразрез всем библиофилам мира, зачастую читал не только заглавный лист книги и любил не одну лишь старенькую виньетку, вековой запах книжной пыли и сентябрьскую желтизну бумаги, но и самого старого автора.

Мелентьич приходил в лавку, вытаскивал из лысого портфеля бутылку красного вина и, оставив Досю (Давида Самойловича) разрываться с покупателями, распивал с нами вино в задней комнате.

После второго стакана цитирует какую-нибудь строку из Пушкина, Дельвига или Баратынского:

– Откуда сие, господа поэты?

Есенин глубокомысленно погружается в догадку:

– Из Кусикова!..

Мелентьич удовлетворен. Остаток вина разлит по стаканам.

Он произносит торжественно:

– Мы лени-и-вы и нелюбопы-ы-ытны!

Больше всего в жизни Кожебаткин не любил менять носки. Когда он приходил в лавку мрачным и не спрашивал нас: «Откуда сие, господа поэты?» – мы уже знали, что дома по этому поводу он дал баталию.

Его житейская мудрость была проста:

– Дело не уйдет, а хорошая беседа за бутылкой вина может не повториться.

Еще при существовании лавки стали уходить картины и редкие гравюры со стен квартиры Александра Мелентьевича. Вскоре начали редеть книги на полках.

Случилось, что я не был у него около года. Когда зашел, сердце у меня в груди поджало хвост и заскулило: покойник в доме то же, что пустой книжный шкаф в доме человека, который живет жизнью книги.

Теперь у Кожебаткина дышится легче: описанные судебным исполнителем и проданные с торгов шкафы вынесены из квартиры.

Когда мрачная процессия с гробом короля испанского подходит к каменному Эскуриалу и маршал стучит в ворота, монах спрашивает:

– Кто там?

– Тот, кто был королем Испании, – отвечает голос из похоронного шествия.

Тяжелые ворота открываются перед «говорившим» мертвым телом.

Монах в Эскуриале обязан верить собственному голосу короля. Этикет.

Когда Александру Мелентьевичу звонят из типографии с просьбой немедленно приехать и подписать к печати срочное издание, а Жорж Якулов предлагает распить бутылочку, милый романтический «этикет» обязывает Кожебаткина верить своей житейской мудрости, что «не уйдет дело», и свернуть в грузинский кабачок.

А назавтра удвоенный типографский счет «за простой машины».

25

В раннюю весну мы перебрались из Богословского в маленькую квартирку Семена Федоровича Быстрова в Георгиевском переулке у Патриарших прудов.

Быстров тоже работал в нашей лавке.

Началось беспечальное житье.

Крохотные комнатушки с низкими потолками, крохотные оконца, крохотная кухонька с огромной русской печью, дешевенькие обои, словно из деревенского ситца, пузатый комод, классики в издании приложения к «Ниве» в цветистых переплетах – какая прелесть!

Будто моя Пенза. Будто есенинская Рязань.

Милый и заботливый Семен Федорович, чтобы жить нам как у Христа за пазухой, раздобыл (ах, шутник!) – горняшку.

Красотке в феврале стукнуло девяносто три года.

– Барышня она, – сообщил нам из осторожности, – предупредить просила.

Назад Дальше