Кобрин Кирилл. Пост(нон)фикшн
История нелюбвиЯ не люблю джаз. И не любил его раньше. По крайней мере, мне так кажется сейчас, когда, впрочем, я не могу с полной уверенностью сказать, что на самом деле не люблю его. Каждый раз, когда говоришь о джазе, слушаешь его, превозмогая нелюбовь или просто не испытывая никаких чувств, он ускользает, оставляя за собой только контекст себя: житейский, исторический, психологический. Собственно, об этом и нужно писать эссе под названием «Джаз в моей жизни», ибо главное тут не «джаз», а «жизнь», к тому же «моя». Но я этого делать не буду.
То есть я не буду писать, скажем, вот о чем. Рубеж семидесятых и восьмидесятых, Леннону и Брежневу осталось жить совсем ничего, прог-рок, слава богу, помер, панк, увы, тоже, слово «афганец» еще ничего, кроме гражданства (и, кажется, собачьей породы), не обозначает. Ценность имеют только звуки, извлекаемые из гитар, по возможности с усилителями, фузами и кваками, плюс мощные барабаны, сопровождаемые глухим пуканьем баса. Клавиши приветствуются, но только в небольших количествах, — в медляках, исполняемых битлами и элтонджоном. «Дудки», в категорию которых попадали любые духовые инструменты, презираются, за редким, крайне редким, исключением: саксофонное соло в «Dark Side of the Moon», звуковые стены на ленноновском альбоме каверов и у заводного Марка Болана. И точка. Божественный Зигги Боуи не в счет — у него все неправильно, не как у людей, он вообще обрядился в костюмчик, постригся и набриолинил волосы; такому фрику можно простить жалкий сакс в «Pin Ups» и горячие медные в «Young Americans». Джаз и вовсе отстоен, он проходит по ведомству предыдущего поколения, американских крунеров и советских телеводевилей. По пластиночной толкучке, среди шестнадцатилетних нас, бродит пара-тройка скучных инженеров за тридцать и пытается втюхать нам водянистый кофе из чиккория. Приличный человек эту муть не слушает, но все же она потихоньку вползает в сознание, следуя за вкрадчивыми рассказами о том, как Бенсон целиком сыграл «Abbey Road» и что, мол, роковый Сантана уступил в гитарном бою некоему джаз-роковому Маклафлину. Не сладкой свингующей «Маргаритой», не чистейшим дистиллятом бибопа, а сомнительным ведьминым варевом чуть ли не худшего альбома Майлза Дэвиса нелюбимый джаз проник в наш глухой к иным, кроме рок-н-ролльных, звукам слух. Проник и начал обживаться. И вот, в короткую эпоху между убийством очкастого битла и упокоением бровастого генсека, эта странная, ни уму ни сердцу, музыка стала для нашей компании чуть ли не самой главной. То есть нет, конечно, тащились мы совсем от другого; об ту пору ставшие вдруг отвратительными гитарные извержения сменил суховатый минимализм «новой волны» и постпанка, а сентиментальную недостаточность прекрасно лечили «парикмахерские» неоромантики; наконец, под рукой был всегда тот же и всегда иной Боуи — он как раз находился на полдороге между самой монструозной своей пластинкой и самой танцевальной. Так что любили другое, а слушали зачем-то джаз-рок (слово «фьюжн» не пользовалось уважением). Господи, какого только вздора мы не пихали в собственные уши… Десятки, сотни альбомов, от монотонного бульканья слишком беглых до неразличимости джазовых гитаристов до помпезных сюит, посвященных чьему-то испанскому сердцу. От созрели Вишны в саду у Махавишны до пыльного Каравансарая. Гремел жестяными громами «Weather Report»; фамилии этих синоптиков — Пасториус, Завинул — звучали гораздо интереснее, чем их виртуозная музыка. Проблема заключалась как раз в виртуозности; все они слишком хорошо играли, чтобы их по-настоящему любить. Если «The Clash», «T-Rex», не говоря уже о «Sex Pistols», были действительно сексом, то джаз-рок — костюмированной порнографией; даже хуже того — учебным пособием по lovemaking. Я знаю, что несправедлив сейчас, но какая справедливость в отношении того, что не любишь? Я же предупреждал… Конечно, если бы не проклятое место обитания, этот жалкий советский загон, где прошли юные мои годы, все могло бы быть совсем по-иному. К примеру, если в первый раз услышать диско в нью-йоркском клубе году эдак в 76-м, а не в исполнении «Boney M» на пластинке в 79-м… «Kraftwerk» в берлинском подвале в 77-м, а не в гостях у Груздя в 82-м, между второй и третьей бутылкой «Агдама»… «Joy Division» — в 79-м в Манчестере, который еще не был даже Мэдчестером… А в джазе плавать бы везде и всегда, на улице, в кафе, под радио, чтобы можно было обнаружить в электрическом Майлзе оттенок его прежней акустической синеватой грусти, в протокурехинском фоно «Aladdin Sane» опознать оригинал Сесила Тейлора, в фриковатом «Steely Dan» — пародию на эпоху биг-бендов… Но это была бы совсем другая жизнь, не моя, к чему думать о ней. Оттого я не люблю джаз.
Или вот о чем еще я не буду писать. О том, как «тот джаз», «истинный», «классический», пришел ко мне несколькими годами позже, уже в исторический промежуток между смертью изобретателя хронопов и началом похода против водки. Притащился он на длинных гусеницах переводных фраз. Ответственными за сие я назначаю журнал «Иностранная литература» и книжную серию «Мастера современной прозы». В первом доктороу Аксенов наигрывал свой резковатый русский регтайм (до сих пор помню его «плевки раскаленной джизмы» — не эротика, а какая-то черная металлургия), во второй Кортасар по-детски простодушно преследовал некоего саксофонного гения, в роли которого услужливый издатель тут же предлагал читателю птичку Паркера. Бодрячество стиляжной Америки нынче выглядит столь же невыносимо пошлым, как и сентиментальная задушевность парижского аргентинца, но чего еще хотела советская юность, как не этого — элегантного фьюжна заграницы и свободы, женщин и субстанций, музыки и отчаяния? Юность — это возмездие, не забывайте.
В общем, я (не «мы» уже, а «я», что важно, как в смысле персональной истории, так и в рассуждении поколенческой) принялся слушать их — Паркера и Армстронга, Эллу и Сару, Арта и Арчи, многих других — исключительно оттого, что о них писали Хулио, Алехо, Эдгар и даже Борис. Это был забавный опыт — изучения без особой любви. Я не пытался попасть под власть этой музыки, я хотел понять, зачем и для чего она. И — самое главное — при чем здесь свобода? Да-да, свобода, ведь о ней твердили абсолютно все, кто писал о джазе в тридцатые — шестидесятые. Ровным счетом никакой свободы я здесь не видел и не слышал — в мерной пульсации ритм-секции, в незатейливых поп-мелодиях, которые служили сырьем для дальнейших упражнений в звукоизвлечении, известных в народе как «импровизации». Все это оставляло меня совершенно холодным, кроме разве что изящного минимализма «Modern Jazz Quartet» да кособоких аккордов Монка. Пора было переходить к настоящей свободе. И вот тогда мне подвернулась самиздатовская книга под названием «Черная музыка, белая свобода». Фамилия автора была и музыкальной и ударной разом; под барабанную дробь фри-джаза я погрузился в совершенно непонятный текст, откуда впервые почерпнул такие слова, как «семиотика» и «бахтин». (Здесь я из поля индивидуальной истории возвращаюсь к болоту общей, истории моей тогдашней компании и отчасти даже позднего СССР.) Знание этих слов продвигало на невиданные высоты в (топографически ограниченной несколькими горьковскими квартирами и волжским откосом) социокультурной иерархии. Эффект их был значительно сильнее действия самого фри-джаза, которому была посвящена волшебная книга; от «бахтина» некоторые девушки мягчели, а за «семиотику» могли налить лишний стакан (или, довольно часто, начистить рожу — но сие тоже знак отличия). Прослушивание опусов Орнетта Коулмена, Арчи Шеппа и Сан Ра было гораздо более приятным, нежели довольно приглаженной (по сравнению с ними) бибоперской музыки, не говоря уже о шелковом с блестками свинге. Ни за чем не надо следить — ни за линией баса, ни за цепочками нот; так авангард стал моим безошибочным выбором — фоновый шум, под который приятно предаваться разного рода мыслям, автоматически наращивая символический капитал истинного конносье. Я и сейчас не прочь сходить послушать фри-джаз, но только уже нет ни капитала, ни иерархий. Чужой человек в чужой стране попивает джин-тоник, внимая звуковому хаосу. Типа белая свобода.
Наконец, я не буду писать о том, что слушаю сейчас много, слишком много джаза. Получилось это само собой, то ли в результате всеобщей технологической революции, то ли как следствие моей персональной экзистенциальной контрреволюции. К первой я бы отнес появление айпода. Прекрасно солнечным утром идти на работу, когда в ушах воет Пит Доэрти «And fuck forever if you don’t mind… Because I’m so clever but clever ain’t wise». Еще лучше уходить с работы под космическое горилловское «Stylo». Но вот все остальное время… В автобусе и трамвае. В аэропорту, в скотском загоне перед посадкой. Наконец, уже безо всякого айпода, в выходные, дома, на кухне в процессе приготовления типичного для джентльмена моих лет примитивного (с претензией, впрочем, на изыск) завтрака. Песенки здесь не катят, да и голос человеческий совсем не нужен. Честно говоря, чем больше протяженности и чем меньше «человеческого» в музыке, тем лучше. Это должен быть такой музыкальный ландшафт, однообразный, но не скучный, с ухищрениями и мелкими приятными деталями (оттого и электроника не очень подходит). И вот только тогда начинаешь понимать главное про джаз. Он не про свободу и не про Человека (и уж тем более не про Человечество). Джаз про прохладное одиночество немолодого человека, который неторопливо размышляет про себя под довольно сложно организованные звуки, извлекаемые в основном умершими (либо сильно немолодыми) людьми с целью создания совершенно чуждого тебе эстетического эффекта. В общем, он об экзистенциальной отдельности, а не об антропологической солидарности. Вот за это я, быть может, полюблю когда-нибудь джаз, ебж. Остальное — история и литература.
«В описании обрушившихся башен и пустых залов, упавших крыш и заброшенных бань присутствует сочетание скорби и восхищения… Саксы вовсе не обязательно были разрушителями, оттого этот стих выражает истинное почтение к античности и к beohrtan burg, „блестящему городу“, где некогда обитали герои». На втором этаже семьдесят шестого я проплывал мимо тех самых мест, где возник блестящий город, Олд-стрит, Лондон-уолл, Ладгейт-хилл, здесь торчали остатки римских башен, здесь варвары саксы пасли скот между заброшенных бань, здесь сквозь рухнувшие крыши пробились сорняк и трава, которую медленно жевали германские козы, здесь этот народ с его грубым хрипящим и рычащим языком ютился в холодных пустых залах бывших дворцов, магистратов, вилл. Сейчас храмы восстановили, в них поклоняются Маммоне, неустанно, бодро, энергично. Подо мной по улицам бежали местные маммониты в полосатых костюмах, розовых, красных и голубых галстуках; тупые, веселые, высокомерные, полные алчбы лица заставляют вспомнить, несмотря на нынешний расово-этнический галор, старых-недобрых саксов, столь же неустанных в битвах, как нынешние биржевые и банковские клерки неустанны в финансовых схватках, интервенциях, маневрах. Сити не изменился, Акройд прав: что полторы тысячи лет назад, что сейчас — жемчужное небо, стальная алчба, светло-серые камни огромных домов, где вряд ли придет в голову поселиться, разве что когда они придут в окончательный упадок — ведь придут же! — и мы запустим туда своих коз, мы разожжем там костры, мы будем смотреть, снедаемые скукой и меланхолией, на прекрасные развалины и повторять, каждый на своем наречии, beohrtan burg… И тут я почему-то вспомнил рассказ Алеши Молотова о том, как он, оказавшись с научно-туристическими целями в Болонье и будучи поселен благодетелями на вилле, сидел прекрасными италийскими ночами в саду, пил виски и думал на тему, мол, как же все невероятно в жизни сложилось, просто фантастически, после детства в Апатитах, юности в Архангельске, после облезлых стен, засыпанных пургой военных поселений, зассанных, пропахших «Астрой» подъездов, разведенного спирта, вечной изжоги от маргариновой столовской жратвы, от… ну чего там перечислять, и так все знают, и вот сейчас сад, виски, южное черное небо со звездами, Болонья, да еще потом и денег дадут, надо же, повезло. Убедительности в его «повезло» не было вовсе, скорее скука давно отрепетированного и сто раз повторенного номера, повезло, повезло, повезло, свезло мне, пацан, от сладковатой пошлости этой жалкой истории я отвернулся в сторону, чтобы не выдать себя, мы стояли на мосту где-то на канале в районе Ислингтона, за плечами предавался громким наслаждениям жизни лондонский люд, оттуда, с площади, что рядом с метро «Angel», неслась чесночная вонь итальянских едален, обрывки музыки из проезжавших крутых тачек крутых пацанов, шум большого древнего города, снедаемого вовсе не ангельскими страстями, впрочем, я не знаю, бывают ли у ангелов вообще страсти, бывают, наверное, они же не буддисты, ангелы, они наверняка испытывают страстную ненависть ко Злу и столь же страстную любовь к Богу, то есть к Добру, если они, конечно, не гностики, которым нашего Бога, незадачливого бракодела триста шестьдесят пятой эманации Абраксаса, любить не за что, да и не с руки, не с крыла, если ты ангел, но здесь, на канале, было тихо, Молотов нес свою джек-лондоновскую, хэмингуэевскую ахинею, я прятал лицо, копошась в рюкзаке, где была припрятана бутылка плохого розового со свинчивающейся крышкой, вот, подумалось, у меня тоже как фантастически сложилось, как невероятно удачно, раньше от розового отнимались ноги, я не шучу, еще лет пятнадцать назад, выпив бокал этого напитка, я просто не мог встать со стула, а сейчас хоть бы хны, глотнул из горла и пошел дальше бродить вдоль канала, о котором понаписано в последнее время уже столько, что даже называть его не буду, М. Г. стояла молча и курила, а Алеша все распинался о своих успехах, о том, как интересно он живет и в чем только не участвует. Мол, жизнь удалась. Я, тот, кто тогда стоял на мосту в Ислингтоне, а сейчас едет на семьдесят шестом уже мимо Института Курто и вспоминает уморительный розыгрыш, описанный в «62. Модель для сборки», общество анонимных невротиков и все такое, почти вслух говорит в ответ, нет, врешь, не удалась. И не могла удаться. И потому, что вообще никогда ничего не удается и вечности жерлом пожрется, и оттого, что у тебя, меня, нее, них не удастся никогда, ведь не вырваться из блядских Апатитов, из поганой табачной вони в зассанном подъезде, из маргариновой лужи и честной советской бедности с ее выстиранными полиэтиленовыми мешочками, мутными, испещренными морщинами от множества таких стирок, которые, — я продолжаю о пакетиках, — торчали из крашенных жирным слоем грязно-белой краски батарей, как знамена вечной капитуляции. Эти-то штандарты и овевают наши героические рожи сейчас, двадцать, тридцать, сорок лет спустя. Ничего этого давно нет, но оно всегда с нами, не дразнит, как утверждают новейшие хонтологи, а отравляет, создает подлый фон, иногда для неуместного и пошлого торжества, как у Алеши Молотова, который закончил свою речь и уже прикладывается к бутылке, а я смотрю вдаль, в огни большого девелоперского пупырла, возведенного алчными, они считают это роскошью, по каналу медленно проплывает баржа, на крыше — горшочки с различными полезными растениями, вроде конопли, на корме курят три мужика богемного вида, на столике стоят бутылочки со «Стеллой Артуа», потом один из них соскакивает на берег и неторопливо идет разводить ворота шлюза, солнце уже зашло, а сейчас еще день, я все пробираюсь на автобусе по Стрэнду, никак не свернем на мост Ватерлоо, и, да, конечно, подлый фон советского прошлого пошлого несостоятельного мудацкого торжества как у бедного в сущности Алеши да и для моей скуки и меланхолии бесконечно твердой и серой как эти лондонские камни будто я уже вижу их развалины и ютящихся в них варваров и их коз. Юты, англы, саксы, немцы, советские — все мы больны, все мучимы призраками.
Но по-разному, надо сказать. Германцев мучает призрак страшного прошлого, чудовищного преступления, которое они, а на самом деле не они, учитывая, что тех, кто натягивал на себя восхитительную эсэсовскую форму, уже нет среди нас, среди них, немцев, совершали когда-то, ничто немцем не помогает, ни скромное умолчание с учтивым сокрытием первые лет двадцать после войны, отчего юный Зебальд услыхал о проделках старшего поколения только в шестнадцать, после чего проклял все и сбежал сюда, на остров, ни позже расчесывание этой раны, индустрия Холокоста, конвейер самоуничижения и смирения. Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься. Спастись-то нашим саксам удалось, почище чем победителям, да вот только радости это не принесло. Моральный урок сей прост: моральные уроки мучают не только во время классов, но и на перемене. Но и по выходу из школы. Но и по выходу на пенсию. До гробовой доски. Здесь, кстати, много кладбищ, в городе, упадок которого оплакивал англосакский поэт. В соборах ходишь по могилам. На могилах же разбиты скверы и детские площадки. Беспечные клерки поедают ланчи, сидя на серых надгробиях, поглядывая в серое небо. Имена десятков мертвых лондонцев поглядывают на беспечного клерка, поедающего ланч. Акройд прав, проклятие смерти здесь. На всем.
Из нас оно, прошлое, тоже сосет силы и радость, только уж совсем не потому, что мы или не мы, не важно, как немцы, совершили в прошлом страшные преступления. В России они не волнуют никого, преступления прошлого, чего там вспоминать былое, глаз вон, у нас другой адик. Выезд на мост Ватерлоо сопровождается столь сильными псевдопалладианскими архитектурными впечатлениями, что жужжание внутри черепной коробки невольно настраивается на лад классицистистского трактата о морали, тыртыртыр, таким образом таким образом таким образом исходя из этого потому что имея в виду то что наш оппонент не обратил внимания на ввиду того что ввиду того что ввиду того что детали словесной лепнины оседают на слабой мысли не украшая а затемняя зарисовывая забивая и без того слабую геометрию культурной чепухой а правда ведь довольно проста и вот она. Ввиду того, что мы мучимы призраком, отравлены фоном, как несчастный беглый гэбэшник Л. полонием, было бы логичным установить, каким именно, описать его, выявить историю, предысторию, механизм работы и что все это для нас и для них значит. Все-таки не фон, а призрак, прости, Л. Призрак. Назовем его «призраком устойчивого прошлого», у которого «устойчивое и известное наперед будущее». То есть те, кто жил тогда, при позднем совке, знали наперед свое будущее. И будущее это было хорошее. А потом это будущее не наступило, так как совок кончился со всем своим будущим. Итак, назовем этот призрак «образом будущего, которое не наступило». Оно было жалким и смешным, коммунизм тут ни при чем, мы про бытовое сознание, о том, что люди, скажем, в 1978 году думали, что знали наперед, а знали они немало, когда подойдет очередь на квартиру, когда и куда поедут в отпуск, что возьмут в магазине, а что достанут, сколько будут получать через пять лет, сколько через десять, сколько на пенсии, кто от профкома похоронит, а от местной многотиражки сочинит некролог. Ха-ха. Типа смешно, ну да. Только вот он и был, жил себе, поживал, «образ будущего», жалкий и мудацкий, истрепанный и перестиранный, как торчащий из батареи полиэтиленовый пакет, но был. Будущее, которое хоть немного, на пару позиций в очереди за квартиру, но лучше настоящего. И вот оно взяло и не наступило. Вообще. И не наступило не для тех, кто о нем думал и на него рассчитывал, эти-то либо уже умерли, на родине много пьют, много лечатся, как тут протянешь до семидесяти, скажем, пяти, либо они уже в таком пустынном чистилище постсоветской нищеты томятся, что не до бывшего будущего прошлого. Нет. Оно, приватное советское будущее, не наступило для тех, кто тогда и не жил толком, не нюхал маргариновых столовских котлет, не блевал «Агдамом», не сжимал в потном кулаке трехкопеечного билета на трамвай. Эти, нынешние, помнят о нем, что оно, будущее, с его дружбой народов, радостным на троих и мультфильмами про ежика и нупогоди, было, а нынче нет. Бесприданники, лишенные наследства пакостные младшие дети мудрых пролетариев и интеллигентов (пейзан тож), они, мы болтаемся в жизни как известно что известно где и никакой тебе радости, знай восторгайся виски болоньезе под апатитские мадленки. Все одно изжога.