Повертон - Феликс Светов 2 стр.


Еще через полгода их, разумеется, выслали. Это, кстати, была не совсем обычная ситуация, иностранные дипломаты очень дорожили работой в Москве, и только немногие такие вещи себе позволяли.

Но это не сразу с ними случилось, а тут Вероника уехала в очередной отпуск в Париж, я знал, когда она должна вернуться, и через день после ее возвращения, как считал, очень грамотно, позвонил ей из автомата. Почему уж мне не пришло в голову, что если автомат в дачном поселке вполне надежен, то квартира в посольском доме с той же степенью вероятности никак, скажем, не кошерна. Помутнение. Хотя я считал себя очень аккуратным, хвастался, что у меня солженицынская школа, и был, как мне казалось, в таких делах четким.

Впрочем, подобные накладки случались не только со мной. Помню замечательную историю с Натальей Ивановной Столяровой - героиней "Архипелага" и "Невидимок", в тридцатые годы приехавшей из Парижа искать сосланного, а затем расстрелянного отца. Наверно, в середине тридцатых ей было лет восемнадцать, она загремела в лагерь на десять следующих лет, а потом стала секретарем Эренбурга, приятельницей и близким помощником Солженицына. Наталья Ивановна была переводчицей, членом писательского союза, непременно присутствовала на всех вернисажах и премьерах, к ней приезжали ее друзья из Франции, Италии и Швейцарии, она и сама ездила заграницу, когда это было еще большой редкостью, и наша, как сегодня выясняется, всегда отважная интеллигенция распускала слухи о ее "несомненном сотрудничестве". "Будь с ней осторожным", - предупреждали меня. "Замечательно, - говорила Наталья Ивановна, когда я ей об этом рассказывал, - поддерживайте эту версию - я вернисажная дама!"

Сама она очень гордилась своей безупречной конспиративностью, а мы считали это наследственным: ее мать, знаменитая эсерка Наталья Климова, приговоренная еще до Первой мировой войны к смертной казни, успешно бежала из Новинской тюрьмы в Москве ("побег тринадцати"), оказалась затем в Италии, где встретилась с революционером-эмигрантом Иваном Столяровым - и появилась Наталья Ивановна. До меня доходили осторожные разговоры о том, что она, уже в наше время, попав в Париж, незамеченной (!) добиралась до Вермонта, и другие рассказы о ее совершенно невероятных подвигах, от которых сладко кружилась голова.

Однажды она сказала: "Если звоните мне по телефону, называйтесь другим именем, надо быть аккуратным". - "Каким?" - спросил я. "Пусть Вася". "Хорошо, - сказал я, - запомню". Я позвонил ей через несколько дней по вполне неотложному делу; было рано. "Это я, Вася". - "Какой еще Вася?" сонно, прокуренным голосом сказала Наталья Ивановна. "Вы меня не узнаете, Наташа? - настаивал я. - Это я, Вася..." Она бросила трубку. Я перезвонил. Я был вполне грамотен, аккуратен, звонил из автомата и считал себя вправе. "Я не знаю никакого Васи, - с раздражением сказала Наталья Ивановна, - во всяком случае, ни для какого Васи я не Наташа..." - "Наташа, это я, имярек", - обозлился я, понимая, что закладываю всю нашу малину. "Господи, простите меня, - ответила Наталья Ивановна, - я совершенно..."

По всей видимости, уровень наших славных чекистов был ничуть не выше, хотя им и платили за это деньги. Как бы то ни было, Наталью Ивановну они прошляпили, пришли к ней в Даев переулок через два дня после ее смерти, когда квартира была абсолютно стерильной.

Так вот, история с Вероникой. Мы договорились о встрече, назначили день и час. У меня дома, в Москве. А в ночь перед встречей мне приснился сон. Очень странный. Хотя, если поразмыслить и вспомнить время - начало восьмидесятых, ничего такого удивительного в нем не было, чаще всего снится то, о чем постоянно думаешь.

Жил я на даче, на той самой, где на платформе замечательный автомат для переговоров с иностранными дипломатами; утром собирался в Москву, к назначенному свиданию с Вероникой, и, напившись чаю, закурив сигарету, стал этот сон пересказывать дочери. Очень странный, мол, правда не понять, зачем тебе... Ну и не надо, говорит, плохая примета, сбудется. Нет, ты, мол, послушай...

Самое любопытное, что я не выдумываю ни одного слова. Так и было.

Они останавливают меня в метро. Или в электричке, неважно где. Ведут, и вот о н уже сидит напротив, а передо мной на столе мой портфель - вот этот самый, с застежками. "Что у вас в портфеле?" Я пожимаю плечами: я-то знаю, ч т о в портфеле, и он почему-то об этом знает. Они ведут меня дальше, уже темно, мы на железнодорожной платформе, она открытая, портфель лежит рядом со мной, и я осторожно начинаю подвигать его всё ближе к краю, еще ближе, еще немного - и он падает куда-то, я даже слышу глухой стук, платформа дернулась, покатилась, и всё это так долго, что я засыпаю, а "проснувшись", вижу опять того же самого перед собой, но на столе перед ним уже нет портфеля. "Где ваши вещи?" - спрашивает о н, а я опять пожимаю плечами. О н смотрит мне в глаза, знает, что я лгу, а я знаю, что о н об этом знает, но на сей раз виноват о н, сам проворонил, упустил, но уже поздно - поезд ушел.

"Идите", - говорит о н. Я ухожу и теперь уже на самом деле просыпаюсь...

"Ну и что?" - спросила дочь.

Ничего, конечно, просто сон...

Сигарета была докурена, окно было открыто, пели птицы, пахло жасмином, чем-то еще... Я взял портфель и поехал в Москву.

А дальше всё было, как договаривались: Вероника приехала вовремя, остановила машину возле кафе "Лира", припарковалась, вытащила сумки, и мы пошли ко мне домой. Всё это было потом на их фотографиях: мы с Вероникой тащим здоровенные сумки.

Я думал, у нее будет время, купил коньяк, что-то перекусить, но у нее были дела, она распотрошила сумки: главным образом детские вещички для только что родившегося внука Фили, помню меня особенно поразила алая пластмассовая машина для производства творога. Ну, разумеется, много книг тамиздат. И письма.

Мы поболтали, и я отправился провожать иностранную гостью. И это было зафиксировано на фотографиях: мы идем к машине с пустыми сумками.

Очень их Вероника интересовала: меня и в Лефортове, и на Лубянке, а потом на "Матрос-ской Тишине" спрашивали: знаком ли я с Вероникой Пероле? Я же не отвечаю на вопросы; А давайте без протокола, - такой был шустрый подполковник в Лефортове: правда ведь красивая женщина? Ну, а без протокола, мол, мне с вами и совесем незачем, а тем более о женщинах. Нет, а все-таки... Чего пристал, думаю, или им за иностранцев чего доплачивали...

Я был у этих Пероле год назад в Медоне: Вероника всё такая же красивая, две девочки - очаровательные создания, одна из них - Полин, моя крестница, а Жерар сидит в кресле, курит трубку, потягивает виски и глядит в окно - Медон высоко на горе, а у них последний этаж, мансарда потрясающий вид на Париж. Жерар листает художественные журналы, в гробу он видел свою дипломатическую карьеру - вот дома ему явно хорошо. Ну, это другая история.

А в тот раз проводил я Веронику и вернулся домой: коньяк скучает на столе, комната завалена детскими вещичками, потрясающими книгами... Очень мне не хотелось возвращаться на дачу - был возбужден, коньяк на столе, хотя и понимал, что меня ждут, им тоже интересно, но мы вроде точно не договаривались, может, мол, заночую.

Я стал звонить по телефону, набрал один номер, другой, третий... Пусто в Москве, середина лета. Ну, коли так, думаю, надо ехать...

И тут звонок: Неонила Васильевна, мать Марка Щеглова. Было ей тогда лет восемьдесят пять, почти тридцать лет без Марка. Он и умер тридцати неполных лет, в 1956-м, а ведь успел так много в начавшейся тогда литературе нового времени. Марк Щеглов одна из самых важных страниц моей жизни, первый мой товарищ, такая была высокая, как он написал в одном из писем (оно, кажется, опубликовано В. Лакшиным) - "шиллеровская" дружба, на студенческой скамейке начавшаяся, а закончившаяся его смертью в Анапе. Никогда мне не забыть ни его, ни его могилы высоко над Новороссийской бухтой, ни приезда Неонилы Васильевны ко мне в Москву без Марка, а дальше все эти тридцать лет она без него, из одной больницы в другую... Как ни старались ей помочь - как тут поможешь.

"Как хорошо, что я вас застала, - лепечет Неонила Васильевна, - я сегодня неважно себя чувствую, а меня подвели - все на даче, у меня ни хлеба, ни молока, может, вы смогли бы..." - "О чем разговор", - говорю. Вот, думаю, и решение проблемы - никуда сегодня не поеду.

Я побежал в магазин, благо "Елисеев" был рядом, открыт допоздна, купил молока, хлеба, еще что-то. Возвращаюсь в квартиру... Какая-то меня взяла тоска, очень уж всё выглядело неграмотно. Тахта завалена детскими вещичками вперемешку с книгами Шаламова, Солженицына, "Русская мысль" - подшивка, письма на папиросной бумаге. Нехорошо это было.

Ну, письма я сунул в задний карман, набил портфель книгами, газетами, всё вроде собрал, портфель надулся, как футбольный мяч, но я его защелкнул. Взял сумку с продуктами, выхожу из квартиры.

В подъезде темно. Надо ж, думаю, только что вроде бы горел свет, опять лампочка перегорела. Надоело, пусть теперь соседи новую ввинчивают... Бегу вниз по лестнице, а там хлопнула дверь, судя по приглушенным голосам и шарканью, поднимается целая компания... Темно, не видно, а они не сторонятся, освещают меня фонариком. "Имярек?" - "Я" - "КГБ..."

В подъезде темно. Надо ж, думаю, только что вроде бы горел свет, опять лампочка перегорела. Надоело, пусть теперь соседи новую ввинчивают... Бегу вниз по лестнице, а там хлопнула дверь, судя по приглушенным голосам и шарканью, поднимается целая компания... Темно, не видно, а они не сторонятся, освещают меня фонариком. "Имярек?" - "Я" - "КГБ..."

Я сразу не врубился: виноват, мол, сейчас никак не могу, у меня неотложное дело... "Дела придется отложить".

А дальше, как во сне: я открываю дверь, зажигаю свет, мне под нос удостоверения, я делаю вид, что читаю, ничего не вижу, ордер на обыск... "Выдайте запрещенные материалы..." - "Ищите".

Их было шесть человек, и продолжалось это всю ночь.

Конечно, сон, или - продолжение сна. Но я не сразу вспомнил. Потом.

Наша большая комната их явно ошеломила: тахта завалена разноцветными детскими тряпками, а посредине - невероятный аппарат алого цвета. "Это что такое?" - их начальник, майор сделал стойку, уж не знаю, что ему пришло в голову. Не трогать, говорю, особо ценная вещь, принадлежит моему внуку, производит творог из ничего... Они потрогали, но очень осторожно, с уважением.

Квартира была пыльная, запущенная, ремонт делали десять лет назад, уезжали на дачу в спешке: пыльные папки с рукописями (архив писателя-графомана!), книги, книги, письма покойной жены, им тридцать лет, никогда не было сил их перечитывать, письма матери - после ее смерти никогда не мог заставить себя следить за ее угловатым, все буквы вразброд, почерком - и те, и другие письма в чужих быстрых пальцах... Рога, копыта, хвосты, глумливые ухмылки - спортивные, подтянутые, хорошенькие, в костюмчиках, белые рубашки, галстуки, тошнотво-рный запах чужого, чуждого, липкие пальцы на книгах, письмах, бумагах, фотографиях... И час, и два, и три, и четыре, и шесть, и белые рубашки сереют от пыли - сколько ее накопилось на антресолях, в старых матрасах, в забытых, заплесневелых пакетах в буфете, в открытых книжных полках, каждую книгу, страницу за...

Майор сидел за столом в большой комнате, заполнял протокол, а ему носили "охотники": Бердяев, Флоренский, Набоков, Библия... Всё, что вышло на Западе. Фейхтвангер, "1937". "А это зачем? - спрашиваю. - У нас издано, в хорошие годы, тогда не ошибались". Он отложил.

Я напряженно думал о письмах в заднем кармане: а если личный обыск?.. Зашел в сортир. Тут же распахнулась дверь: "Ну, если вам интересно...". Подошел к окну: внизу стояли машины. Серьезная операция.

За окнами начало сереть, я уселся в старом глубоком кресле, за подлокотники вечно что-то заваливалось - очки, ручки, с трудом находили. Майор сидел напротив, ему всё это уже явно опостылело: шли на что-то серьезное, а тут... Я закрыл глаза, потянулся, вытащил из заднего кармана письма и запихнул поглубже за подлокотники. Минут десять выждал, встал и вышел из комнаты.

Еще через полчаса я вернулся и обомлел: два здоровых мужика, им бы штанги толкать, подняли кресло на вытянутых руках и трясли. Сломаете, говорю, антикварная вещь. Они опустили кресло. Письма явно ушли еще глубже, на самое дно.

И тут майор неожиданно вскинулся: "А это что такое? - и пнул ногой раздутый, как мяч, портфель, он валялся посреди комнаты, - чье это?".

Я повернулся и вышел из комнаты. Вот когда мне вспомнился сон: тот самый портфель, та самая история. Я совершенно забыл о нем.

В углу на кухне у нас висела старенькая икона - Никола, темный лик, мне подарили на Крещенье. Говорят, он помогает в такого рода делах. Я перекрестился. Потом подумал, распечатал бутылку, налил в стакан коньяк. Выпил, закурил и присел к столу.

Так я сидел минут десять, меня никто не звал. Я еще раз перекрестился и вернулся в комнату. Они уже все там толпились, майор явно заканчивал. Раздутый, по-прежнему застегнутый портфель валялся теперь под столом. "Распишитесь". Я подписал, не глядя. Кто-то из них поднял два здоровенных мешка, набитых до отказа бумагами и книгами. Они ушли*.

* На допросе в Лефортове следователь выспрашивал у знаменитого адвоката Бориса Золотухина подробности о нашей жизни, иностранных знакомых. "Но ничего же не нашли", - сказал Боря. "Не нашли, не нашли... Но вы же профессионал, Борис Андреич, знаете что такое обыск". - "Знаю, - сказал Боря, - шесть человек, вполне неожиданно, всю ночь... Кстати, почему ночной обыск, вроде бы не положено?" - "Начали до десяти вечера, всё законно, сказал следователь. - Нет, что-то там не так, должно было быть..." (Прим. автора.)

4. Наверно, час я просидел, не двигаясь. Пытался понять. Конечно, они должны были меня в тот раз забрать: знали, на что шли, это было очевидно. Но с чем брать - с аппаратом для производства творога, с Фейхтвангером и Набоковым? Нет, здесь в другом дело: еще была н е пора. За мной они пришли через два года. А тут просто дурной сон, его повторение, когда не поймешь сон это или явь, но и не прекратить, не проснуться, стало быть, не сон, а явь. На самом деле, явь, хотя всё совершенно нереально? Дверь не нужно отпирать, но она открывается, света не следует зажигать, но под потолком вспыхивает лампочка - я, что ли, ее включил? Дом наполняется чужими голосами, чужими шагами, чужим скрипом...

Но дело было не только в этом: в той реальности нереального сна, или, скажем, в этой нереальности совершенно реальной яви была еще одна - высшая реальность. Да не в том было дело, не в этой нереальной реальности или в реальной нереальности, во сне или наяву, это было пустяком, житейской подробностью, социальной необходимостью или социальным недоразумением. В тот момент всё это казалось мне пустяком и на самом деле было пустяком рядом с тем, что открылось, дало себя осознать, услышать, увидеть... Так бывало когда-то, с кем-то, так постоянно бывает, всё время происходит, но с к е м -т о, то, во что можно только верить, но не удается, нельзя, невозможно знать.

Я говорю об этом так высоко, хотя уже давно боюсь высокопарности, - а как сказать иначе? Тогда я испугался, что это происходит со мной - не с кем-то, о ком узнаешь или читаешь, а со мной! Был смущен, заробел... Знак, думал я, поразительный знак, начиная со странного сна накануне, причем не для того, чтобы предотвратить, что всё равно должно было, не могло не произойти, но чтобы дать мне возможность понять, если я окажусь на это способным...

Просто еще не пора, думал я тогда, всего лишь - не пора, но железный занавес уже опущен, прошлого нет, будущего не будет, я должен забыть обо всем, что было, не думать о том, что мне предстоит, но главное - не надеяться, что всё это как-то обойдется, на бесконечно расслабляю-щее авось пронесет, кто-то смягчится, что-то помешает, или я проснусь от дурного сна, вытру со лба пот и всё будет, как всегда: птицы, жасмин, прохладный ветерок...

Не надейся, не верь, не проси. Именно - "не надейся", а не "не бойся", как сказано. Кто не боится, как не бояться, коли страшно. Нельзя надеяться, нельзя позволять себе расслабляю-щую роскошь пустой надежды: всё кончено, ничего другого не будет - и тогда ты готов ко всему.

Я пишу всё это у себя за столом, в открытую балконную дверь валит дурманящий запах отцветающего жасмина, почти совсем отцветшей липы, поют птицы, середина лета, а я всё никак не пойму - то, о чем только что вспомнилось, было сном, дурным ночным кошмаром, или то была явь, а сон это то, что происходит сейчас - открытый балкон, дурманящий запах, пение птиц?..

Любопытно, что вполне банальная мысль о путанице реального с нереальным, сна и яви впервые влетела мне в голову в раннем детстве. Наверно, мне было лет пять, едва шесть. Я проснулся в своей кровати, она была с сеткой, значит, верно, всего лишь - пять. Утром солнце било в окно комнаты, проникало сквозь листву дерева, росшего у самого дома, толстый, как прожекторный сноп света, луч прорезал комнату, в нем плясали пылинки, кружились, не в силах выскочить за пределы луча. Я помню это совершенно отчетливо, так же, как то, о чем тогда так странно думал. Наверно, я сплю, думал я, это сон: моя комната, кровать с сеткой, пляшущие в солнечном луче пылинки, - а то смутное, неопределенное, что виделось только что во сне, и есть то, что происходит на самом деле. Быть может, думал тогда другими словами, я и сейчас пишу об этом приблизительно и едва ли точно. Но именно так: реальность - это сон, а сон...

Удивительно, но и сегодня, спустя тринадцать лет, многомесячное пребывание в тюрьме кажется мне... сном. Да не может быть, чтоб это было со мной на самом деле! Огромные камеры, битком набитые людьми (в мое время на общаке до восьмидесяти - ста человек в камере), грязно-коричневая "шуба" на стенах, забранные решеткой, а снаружи загороженные ржавыми "ресничками" (жалюзи) окна, они и зимой не пропускают воздуха, а если жаркое московское лето... Разноцветное месиво, скопище людей, совершивших самые дикие, бессмысленные, невообразимые преступления, а порой перед законом неповинные, всего лишь распущенные. И так - месяц, два, три, шесть, двенадцать...

Сон, конечно, сон. Но ведь на самом деле - реальность, правда? Более того, русская тюрьма - это вообще некая метафора нашей русской жизни. Та же самая российская жизнь, просто доведенная до абсурда, до бреда, до несомненной нереальности. Ад, созданный руками человека, освобожденного от веры, царя, отечества, строящего рай на земле.

Назад Дальше