«Пёсий двор», собачий холод. Том I - Альфина 5 стр.


Мир, в котором люди бледнеют и теряются от одного только лёгкого тычка. Мир, в котором тебе в самом деле платят деньги за то, что ты иногда заглядываешь послушать чей-то трёп. Мир, в котором предоставляется бесплатное жильё (комнату Гришевич трезво разделил с кого-то-беем).

Мир, в котором богатство само течёт в твои карманы.

В Порту, где малолетний мальчишка может только выживать, а никак не жить, и в общине, которая своего не упустит и своим не поделится, мир «городской» был так — байкой, слухом, почти легендой, воспоминанием совсем уж детских лет при кабаре. Мол, хорошо им, пай-мальчикам, легко, потому и глупые такие. Но уж сколько лет Академия на земле петербержской стоит, а из портовых пойти туда студентом будто один только Гришевич догадался. Или, может, ему одному таланта хватило? Брать-то всех берут, да только из тех, кто вступительное эссе осилит, тут турок-грек преувеличил. Писал Гришевич плохо и с ошибками, но зато тему себе придумал чрезвычайно умную: про европейские слова, которые на росский не перевести, потому что нет таких слов в росском. Взяли.

Нынешним своим положением Гришевич наслаждался вот уже три месяца, и с явлением Метелина оно сделалось только забавнее. Врезать аристократу было спорным решением, но больно уж тот отсвечивал брильянтовыми перстнями, да ещё косился эдак презрительно, раздражал очень. Отпора Гришевич не боялся — скорей уж опасался, что исключат. Но как иначе узнаешь, исключат или нет, кроме как попробовав? И как дальше свои дела планировать, не зная? Это была проверка того, как далеко простирается устав.

А графьё возьми да и ударь в ответ.

Конечно, косо. Конечно, явно умел только лакеев по сусалам охаживать. Но quel courage, как поётся, quelle audace! Тут уж пришло время Гришевичу опешить. Плеть взялся было собственноручно Метелина метелить, но Гришевич его немедленно пресёк. Не хватало ему ещё охраны! Сам разберётся.

Разобрался. Утирая шёлковым рукавом кровавые сопли, Метелин вдруг раскрыл рот и брякнул что-то на предмет того, что, мол, научи его так же хорошо драться.

«А зачем мне конкуренцию плодить?»

«А зачем тебе с косоглазым шляться? Заведи себе нормального партнёра. Без косы и косноязычия».

Косоглазым это он, значит, Плеть назвал. Тот, к слову, остался абсолютно спокоен — ему как с осла вода, не первый год в Петерберге. Но Гришевич по этому поводу решил сам заняться категорическим искоренением du nationalisme — сперва-то больше для куражу игрался, а теперь Метелин на собственной шкуре узнал, что драться Гришевич умеет, а то и не «драться» — бледновато словечко. В Порту в таких случаях говорили «выделывать».

Выделав Метелина по полной, Гришевич наступил ему каблуком на ладонь и лукаво спросил:

«Ну что, достаточно убедительный урок? Или повторить?»

«Всё равно не убьёшь. Побоишься».

Любой общинный учитель объяснил бы, что злиться в драке — последнее дело, но тут Гришевич заветы попрал — у него аж пеленой всё заволокло. На такую наглость он ответил каблуком по ладони, а потом шпорой по рёбрам, а потом просто по лицу, и ещё разок, и ещё. Плеть его не останавливал — ждал, пока само выкипит, — но в тот самый момент, когда Гришевич всё-таки чуть не потерял равновесие, присел над Метелиным и ласково предложил:

«Не стоит. Он не уб’ёт, а я не побоюс’».

Это было, конечно, неправдой, но Плеть умел при необходимости по-общинному выворачивать предрассудки в свою пользу. Графьё, кажется, сразу поверило, что таврам закон не писан.

Тот, что из Городского совета, может, и не писан, но есть ведь и свой закон, общинный. И когда Гришевич кое-как выцарапал Плети право ходить в Академию хотя бы вольнослушателем, ему всё прямо и просто объяснили.

Отозвать из города обратно в общину — дело несложное. И отзовут, чуть что не понравится. А убийство кого угодно, тем паче целого графа, не понравится наверняка. Да и много чего другого не понравится, так что не балуйте, детишки, раз уж мы с вами так расщедрились.

Стоило Гришевичу об этом подумать, как у него у самого заныли рёбра — тут-то он и заметил, что Метелин успел неплохо по нему проехаться. Лучше ожиданий. И глядеть, несмотря на зацветающие синяки, продолжал прямо.

«Я многое умею, — проговорил Метелин. — Стреляю хорошо, в седле держусь. С рукопашной хуже. Практики нет».

Гришевич продолжил недоумевать. Им по брусчатке возят, а он в компанию набивается? В Академии Гришевич успел обнаружить много разных форм нехватки самоуважения, но эта была новой.

У графья через всю грудь шёл глубокий след от шпоры, графьё задыхалось, но губы поджимало упорно.

Гришевич такое видел. Там, где есть Пакт о неагрессии, есть и сладость регулярного нарушения. В Порту, на подпольных боях, куда выкидывали огромные деньги местные и заезжие богачи, такое вот — как в упрямом взгляде Метелина — ценили во много грифончиков.

«Какая тебе практика? Неагрессия! — буркнул Гришевич, но потом зачем-то протянул графью руку. — А впрочем, la pratique rend parfait. Хочешь драться — дерись».

С тех пор Метелин к ним и примкнул.

Гришевич так и не сумел разобраться, зачем ему это нужно. И не потому, entre autres, что не задавался вопросом — невозможно доверять человеку, которого не понимаешь. От графья имелась определённая польза, и не одного лишь психологического свойства (в том смысле, что пред титулом многие трепетали безо всяких кулаков). Кулаками своими он махал пока без особенного толку, но была в нём отчаянность — желание буянить, как у самых пропащих портовых, а от такой отчаянности и люди посерьёзней зачастую предпочтут шарахнуться и откупиться. О своей графской жизни Метелин не распространялся, Гришевича слушался; денег не предлагал, но и себе доли не требовал. Пожалуй, по-своему Гришевич его даже уважал — как раз за отчаянность, упрямство и за то, что не носился со своей родословной, не боялся позорить фамилию и, кажется, не боялся и самого Гришевича.

Вне общины повиновение не из страха оказалось непривычным и лестным.

Собрав дневную подать, Гришевич, Плеть и Метелин вышагивали в сторону «Уголий». Сам Гришевич пьянку не переносил на дух — только мозги себе пудрить, а толку никакого. Но графьё надраться любило, да и Плеть иногда прикладывался, так что он не спорил. И потом, в кабаках задор и вечный праздник, девки красивые пиво разносят. И послушать сыщется, и поговорить. Да и можно ли вообще прожить жизнь так, чтобы ни в один кабак ни разу не заглянуть? На нежелание Гришевича заказывать себе алкоголь владельцы постоянно смотрели с иронией, но и с облегчением: из-за роста и общей мелкотравчатости выглядел он наверняка младше своих лет. Не то что двухметровый тавр или аристократ, которому не откажешь, а то ещё выкупит твоё заведение да сожжёт к лешему.

А Метелин и на промежуточный этап не станет тратиться.

Поэтому, добравшись до «Уголий» — кабака злачного, недорогого, но уже на самой границе Людского района, а потому приличного, — Гришевич уселся на лавку, купил себе газовой воды и приготовился отдыхать.

Отдыха не случилось.

Молча опрокинув в себя кружку пива и треснув ей о стол так, что тот чуть не проломился, Метелин уставился на Гришевича своим прямым — даже злобным — взглядом.

— Недостаточно, — не слишком внятно брякнул он.

— Чего? — поднял брови Гришевич.

— Недостаточно, — повторил Метелин и немедленно перешёл к уже заготовленной водке; помолчав, изрёк: — Скажи, брат, тебе студентов на деньги обирать не тесно?

Брови Гришевича от этого уползли совсем уж далеко.

— Во-первых, курочка по зёрнышку, grain à grain. Во-вторых, какой я тебе брат!

Как ни странно, Метелин таким ответом вроде как удовлетворился; напиться он ещё не успел (никто не напивается так быстро), но его уже тянуло на глубокомысленные разговоры.

— Знаешь, брат, что в жизни самое страшное? Самое страшное — это когда всё можно.

— Нет, — неожиданно подал голос Плеть. — Страшно, когда ничего нельзя.

— Да это одно и то же, — нетерпеливо мотнул головой Метелин. — Главное — что границы нет, рамок нет. Либо ты в клетке, и ничего кроме клетки, либо вообще ничего — пустота. И не на что опереться.

— По-моему, у тебя просто зажратые представления о жизни, — хмыкнул Гришевич. — Совсем одурел от безнаказанности? Префекту про тебя сообщить?

— Нет, — качнул папиросой Метелин, — недостаточно. Всё — недостаточно. Вот скажи, чего тебе от жизни надо?

— Выбиться в люди.

— В люди… А что там, в людях?

— А всё, — улыбнулся Гришевич. — Деньги. Слава. Девки. Возможность не просто сгинуть во тьму, а оставить после себя, tu entends, след.

— След… — Метелин смотрел в сторону. — Вот знаешь, аристократам полагается непременно заводить наследников — ты вслушайся в слово! Рождаемость у нас, у росов-то, нынче сам понимаешь какая, получается сплошь волокита и нервы. А сына произвести надо, потому что иначе не будет следа. И выходит, что тебя как бы и нет, потому что ты сам — так, промежуточное звено между отцом и сыном. Служение фамилии, — графьё посмотрело на Гришевича с тоской, — хотя что ты знаешь о служении.

— Уж побольше твоего, — отрезал тот.

Это у графья спрашивать надо, что он о служении знает. Не далее как пару недель тому назад Метелин в щепки разнёс всю мебель в одном кабаке — в другом, не в «Угольях». И никто ему ничего не сказал — вроде бы и рассчитаться не потребовали, а если потребовали, то папашу, а не самого Метелина. В Городской совет, по крайней мере, не жаловались. Нет, Гришевичу хватало трезвости догадаться, что не всякому аристократу жизнь сладка и что он, может, предпочёл бы крушению лавок и столов другие прелести — у кого что болит, тот о том и плачется. Но ведь надо же мыслить шире, надо же видеть, что каждому что-то даётся, а что-то и отнимается, и если тебе досталось от природы право безнаказанно крушить мебель, то и пользуйся им с умом!

— Ты своего отца любишь? — спросил вдруг Плеть. Гришевич на него обернулся, но грубое таврское лицо осталось совершенно бесстрастным. А вот Метелина аж всего перекосило, будто ему не вопрос человеческий задали, а опять шпорами по рёбрам проехались. Даже будто б хуже, чем шпорами.

— Что за хамский интерес, — огрызнулся он.

— Любишь или нет, а можешь выбират’. Это важно. И хорошо.

— Вот именно, всё можно!

— А община знаешь как живёт? — Плеть меланхолично глотнул пива, а Метелин помотал головой. — Как меня зовут?

— Зубр Плеть.

— Нет, — ответил Плеть. — Что это, по-твоему, за имя такое — «Зубр»? Это животное. А имя у меня — общинное. Грозное, для устрашения. Настоящего я и не слышал.

— А в документе посмотреть? — брякнул Метелин, но сам понял, что сморозил глупость.

— А документа своего я в руках не держал. Зубр или не Зубр? Не знаю. Зато знаю, что имя, которое тебе дали, не любит’ нельзя. Нет такой возможности. Это запрещено.

Метелин вытаращился на него, а потом зло расхохотался.

— Имя не любить нельзя? Имя?! Я ж тебе про то, коса твоя дубовая, и толкую! Ненавижу!

— С косами рот прикрой, — осадил его Гришевич, — и толкуешь ты совсем не о том. Ты общины в глаза не видел. Слышал такое выражение, коллективная собственность? Propriété collective? По сравнению с общиной жизнь твоя — не жизнь, а сахар. Папаша рано или поздно помрёт, и ты свободен.

— Да я и так свободен.

— А нарываешься, как будто наоборот, — хмыкнул Гришевич и вдруг смекнул, что попал в самое что ни на есть яблочко. Vraiment, метелинское желание поломать себе рёбра именно так бы и можно объяснить, если уж ради психологического понимания вообще о его нетрезвых тирадах задумываться.

В Порту Гришевич видел бойцовских петухов, даже хвост одному ощипал на шляпу. И изрядно петухи эти напоминали графьё: когда поединок совсем уже близко, их раззадоривают, клетку отпирают, а те знай себе лупашатся о прутья, выхода не замечая. Потому что тупоголовы и потому что накалу в них больше, чем требует ситуация.

И, конечно, жалостливым их жалко: чего хорошего по прутьям-то живым телом? А если с умом подойти, то не жалко вовсе. Зачем жалеть, если задору больше, чем соображения? Соображение, как ни крути, важнее.

— Ничего ты не понимаешь, — хмуро пробормотал Метелин, — и не поймёшь никогда.

Гришевич подумал было втолковать графью, что это он с жиру бесится, поскольку тяжёлой жизни отродясь не хлебал, но потом от этой затеи отказался. У него-то соображение имелось, и соображение это указывало, что толку не выйдет никакого. Графью, как всем любителям надраться, не прояснить суть хочется, ему хочется побуянить. Вот сейчас и надерётся, устроит разгром, разругается со всеми на свете, а через два дня вернётся нормальным. Будет фыркать в спину и якобы незаметно копировать гришевичевские движения — набираться, иными словами, опыту, чтобы parfait. И не считать деньги.

А Гришевич ему в душеспасители не нанимался. Он бы и рад графью доверять, но без понимания не доверишься; он бы и рад его понять, но тут движение deux parties нужно — нужно, чтобы обе партии радели. Может, когда Метелин набуянится, из него какой-нибудь толк и выйдет.

А набуянится ли — покажет только время.

Глава 4. Должные меры

Время потекло. Если поначалу дни в Академии воспринимались Мáльвиным как набор отдельных картинок, как череда поучительных гравюр на стене коридора, то теперь в этой череде проступили логика и смысл, а под одной гравюрой даже нацарапали некуртуазную подпись. И Мáльвин имел вполне доказательное предположение, кто именно её автор, — это ли не свидетельство, что новый порядок вошёл в приличествующую колею?

Мальвин уже не терзался вопросом, полагается ли докладывать об акте вандализма в секретариат, но прочно усвоил: мелкие нарушения дозволительны, их следует отмечать про себя и держать в уме; быть может, пригодятся, скорее всего — нет.

Потому вдоль гравюр по третьему этажу он шагал быстро, не отвлекаясь слишком на вандализм. Лекция уж двадцать минут как закончилась, но обязанности префекта курса не оставляли времени на праздное шатание, тем более что семестр перевалил за свою середину, а это значило, что дела будут только прибывать. Сдать ведомость; получить ведомость на будущую неделю; справиться об адресе захворавшего преподавателя, чтобы послать ему письмо с пожеланиями скорейшего выздоровления и парой вопросов организационного толка; записаться на приём к многоуважаемому главе Академии; ещё раз напомнить студентам, не озаботившимся списком отчётных тем, что сделать это лучше загодя. Мальвин достал из кармана часы и с досадой отметил: те, что в коридоре, всё-таки спешат. Вот об этом доложить стоило бы.

Двери на парадную лестницу уже начали закрывать, и пойманные в ловушку ноябрьские сквозняки протяжно скулили из всякой щели. Мальвину почудилось, что к сквознякам примешиваются какие-то выкрики, и он поспешил удостовериться в своей правоте.

Парадная лестница змеится по стенам с третьего этажа по первый, прижимается крепко, оставляя над тесным круглым холлом воздух до самой крыши. Перегнись через кружевное литьё перил — и увидишь под собой две скамьи, прожилки напольных плит да выход на главное крыльцо.

И студенческую толпу, против обыкновения притихшую.

Глянув вниз, Мальвин и сам услышал вдруг, как тикают часы в кармане жилета. Или это кровь застучала в ушах?

Всё-таки не обошло стороной. Сколько уж удивлялся, что до сих пор не грянуло, ждал каждый день, примеривался и заготавливал даже слова, а всё равно — застало врасплох, повернулось неожиданно, не там и не так, как думалось.

— Ваше сиятельство, кто ж вас не любил-с, что вы на людей бросаться изволите? Папенька али маменька?

— Кто тебе право дал твой поганый рот раскрывать, когда не спрашивают?

— А тебе кто право дал кулаками твоими погаными размахивать? Аль думаешь, раз граф, так и не поганые? Или заедает лезть на того, у кого свои имеются, не поганей ваших?

В ответ на эти слова кулак графа Метелина устремился к Хикеракли, но тот извернулся, смягчил удар и закончил движение подножкой, которая не уронила графа Метелина, однако заставила утерять равновесие в тот самый миг, когда он попытался изловить обидчика захватом. Против обыкновения притихшая толпа студентов оцепенело следила за происходящим. Вмешаться никто не пытался.

А каблуки Мальвина уже пересчитывали ступени. Ступеней много, этажи высоки, но окрикнуть дерущихся с самого верху — дурная затея: услышат те, кто пока не вовлечен, а зрителей и без того достаточно.

Достаточно. В холле-то перед главным входом.

Прежде граф Метелин такого себе не позволял. Одно дело — глухие закутки во время лекций, куда никто и не завернёт, кроме как по случайности, совсем иное — скопище только что освободившихся студентов перед самыми дверьми на улицу. Подобный прецедент уже не сгинет в безвестности, из стольких глаз найдётся хоть одна пара, которая откажется закрываться.

А потому Мальвин понадеялся, что вёрткому Хикеракли, столь удачно избежавшему захвата, достанет соображения метнуться наружу — чтобы как можно меньшее попрание всех мыслимых уставов и пактов успели засвидетельствовать стены и учащиеся Академии.

— Ты, Саша, думаешь, что горделив и непокорен, а на самом деле — самый что ни на есть проевропейский кадр. Конъ-юнк-тур-ный. — Но Хикеракли стены не покинул, а, напротив, продолжил смаковать эффект, производимый злым его кривлянием что на противника, что на аудиторию. — Мышление у тебя феодальное, все-то тебе рабы да слуги.

Нашёлся, леший его забери, смельчак!

— Молчал бы, л-лакей! — рявкнул граф Метелин и бросился на Хикеракли уже всерьёз.

Впрочем, любая умышленная попытка нанести физический вред — «всерьёз», если рассматривать её с позиций законодательства. Точка.

— Зато ручки-то, ручки — вот они! — потратил Хикеракли драгоценные секунды на выкаблучивание, и граф Метелин успел рвануть его за ворот. Ткань всхлипнула, расходясь.

Назад Дальше