По целым часам готов он был слушать рассуждения Кряжова о новых исследованиях и очень часто сам просил советов старика по разным ученым вопросам, как когда-то просил он у латинского учителя советов насчет выбора книг для чтения. Через три года после своего вступления наставником в дом Кряжова Обносков был уже своим человеком в этом доме.
Оставаясь после уроков у Кряжова, Обносков беседовал с хозяином о различных предметах, волновавших в то время общество. А это была та кипучая пора, когда поднимались новые вопросы и ежедневно появлялись статьи, говорившие на все лады о том, кому нужно дать новые права и кому не нужно, кого надо сечь и кого не надо. Эти разговоры послужили новою причиною для Павла Панютина ненавидеть Обноскова. Обносков это замечал и искал случая дать генеральное сражение врагу.
Однажды, перед своим отъездом за границу, Обносков говорил об этих же животрепещущих вопросах с Кряжовым. Разговор коснулся розог.
— Давно пора было возбудить эти толки о розгах, — говорил Кряжов. — Я никогда не оправдывал жестокого обращения с детьми. Учителя не должны быть палачами.
— Но строгость, Аркадий Васильевич, нужна, — заметил Обносков скромным тоном.
— Ну, конечно, конечно! Без строгости нельзя, — согласился Кряжов, лаская дочь, присевшую на ручку отцовского кресла.
— Мне кажется, наши доморощенные гуманисты придают значению розог не тот смысл, какой они имеют на самом деле, — продолжал Обносков осторожно проводить свою мысль. — Эти крикуны, с одной стороны, видят что-то позорящее в розге и, с другой, предполагают в ребенке такой развитый ум, который можно наставить на путь истины убеждениями. Это двойная ошибка. Никто из нас не был опозорен тем, что его секли в детстве, и почти никто не может похвалиться, что он ребенком сознавал необходимость хороших поступков. Иногда он только из страха перед наказанием и не делался негодяем.
— А уж и пороли же нашего брата, — добродушно засмеялся Кряжов, вспоминая свое собственное детство. — Меня инспектор не любил, — я ведь был первым головорезом — так он, бывало, как придет суббота, так и зовет меня, раба божия, — ну, я уж и знаю, бывало, что порка будет… И что же это был за зверь-человек. Небо, бывало, с овчинку покажется… Он меня во едину от суббот так выпорол, что я и из школы бежал…
— Ну, такие звери теперь немыслимы; это просто ненужная тирания, — заговорил снова Обносков. — Но вот я сейчас имел честь вам говорить о наших гуманистах, — вернулся он к своей мысли. — Они признают нелепым действовать на ребенка физическою болью, требуют, чтобы его наставлениями довели до хорошего поведения, а между тем они же сами признают несостоятельность поучений и хороших примеров, когда дело вообще касается исправления преступников…
— Э, батенька, вы смешиваете понятия, — прервал его Кряжов. — Поучения недостаточны для исправления преступника, потому что он все-таки будет преступно действовать под влиянием таких обстоятельств, как нужда, неименье работы, сознание неравномерного распределения богатств. Вместо наставлений нужно или уничтожить эти причины его негодности, или пресечь ему путь к преступлению…
— Hy-c?
— Ну, а у ребенка нет этих причин для преступных действий, по крайней мере, школа старается их устранить. Ребенок бывает дурен больше по привычке да по неразвитости. Он ворует не оттого, что у него хлеба нет, а потому, что он не понимает дурной стороны этого поступка. И ленится он потому, что не понимает, как это вредно для него.
— Позвольте, Аркадий Васильевич, сделать вам возражение, — почтительно перебил Обносков. — Вы, смею вас уверить, ошибаетесь. Ребенок именно потому поступает дурно, что его принуждают к этому окружающие его обстоятельства, так же, как и всякого взрослого преступника. Совершенно устранить их нет никакой возможности, и еще менее есть возможность устранить их вдруг, потому-то наставления, хорошие примеры, ласки, все то, что проповедуют гуманисты, просто чепуха и пустяки. Соловья баснями не кормят. Тут нужно прибегнуть к устрашающим мерам. Да!.. Видя, что его богатый товарищ лакомится, ребенок не захотел перенести лишения лакомства, — а вы его накажите, да так накажите, чтобы он понял, что страданье от наказания за проступок сильнее того страдания, какое он испытывал, не имея лакомства. Ребенок видит праздных людей и хочет тоже ничего не делать, сибаритничать, — а вы накажите его за лень, чтобы он сознал, что лучше прилежно поработать, чем за минуту сладкой праздности подвергнуться тяжелому наказанию. Этим путем только вы и добьетесь чего-нибудь.
— Да ведь то скверно, что у нас наказания скоро переходят в истязания, — слабо защищал Кряжов детей, продолжая скучный для него диспут.
— А! что касается до жестокости, то я первый ее враг, — оживился Обносков. — Мера везде нужна. Жестокость, несправедливость — это гнусные крайности…
— Да, да, справедливость — это первое!
— Ну, кто же станет против этого спорить!..
— Вы сами порете детей или других заставляете их сечь, если они виноваты? — неожиданно спросил шестнадцатилетний Панютин, стоявший в полутьме, за креслом Кряжова.
Обносков вдруг вспыхнул и бросил гневный взгляд по направлению к своему нелюбимому ученику. Тот почти весь был скрыт высокой спинкой древнего кресла ех-профессора и над резьбой спинки виднелся один немного приплюснутый лоб мальчика с нависшими черными волосами, да сверкали, как два горящие угля, злые черные глаза.
— Какие глупости ты спрашиваешь, — заметил немного смущенный Кряжов.
— Если бы вас нужно было сечь, так я сам бы высек, — засмеялся насильственным смехом Обносков, плохо скрывая досаду.
— Ну, и поплатились, бы своими боками, — спокойно ответил Панютин.
Обносков позеленел.
— Ступай вон, в свою комнату иди! — строго проговорил Кряжов.
Панютин пошел из комнаты, стуча по-мужицки ногами.
— Ишь, других, небось, заставляет сечь, а сам не хочет, боится, что плюх надают, — проговорил он вполголоса.
Некоторые из этих слов смутно долетели до слуха собеседников. Однако ни Кряжов, ни Обносков не сказали ни слова. Молчание было какое-то натянутое.
— Нехороший у него характер, — произнес через несколько минут Обносков.
Груня с замиранием сердца ждала ответа отца. Отец молчал.
— Вы его сильно балуете, с ним нужна строгость и строгость, — продолжал уже смелее Обносков.
— Папа, он добрый, ей-богу, он добрый, — неожиданно прижалась Груня к отцу.
В ее дрожащем голосе послышался испуг и слезы.
— Голубка, что ты так взволновалась? — изумился Кряжов и обнял одною рукою дочь, склонившую к нему на плечо свою головку. — Вели-ка лучше нам чаю подавать да скажи Павлу, чтобы не дулся.
Груня пошла.
— Чудное, нежное дитя! — прошептал как бы про себя Обносков.
Кряжов с чувством пожал его руку.
— А знаете ли что, Аркадий Васильевич, — вкрадчиво начал Обносков. — Ведь он уж не дитя, у него усики пробиваются над губой… Конечно, это не мое дело, но все же такая близость к девушке… это слишком близкие отношения. Тут опасная игра…
Кряжов изумился и обратил на Обноскова удивленные глаза.
— Что это вы? — покачал он головою. — Они брат и сестра…
— Чужие, Аркадий Васильевич, чужие! И притом обоим идет по семнадцатому году… Вы заметили сейчас это волненье у вашей дочери?.. Это недаром.
— Полноте, полноте! — замахал рукою Кряжов.
— Вы меня извините, но я так ваше семейство люблю, так люблю самого Павла, что… — Обносков засмеялся и потом окончил: — Его не худо бы удалить из дома.
— Ну, нет-с, уж этого-то я не сделаю, — почти рассердился Кряжов, входя с Обносковым в столовую.
— Что, молодой человек, вы, кажется, изволили на меня надуться? — шутливо потрепал Обносков Панютина по плечу, когда все собрались в столовой.
Панютин смотрел исподлобья куда-то в сторону и ничего не отвечал.
— Верьте мне, что я горячо желаю добра молодежи и вам первым уже потому, что вас любят и балуют те, которые дороги мне, — еще раз ласково прикоснулся Обносков к плечу Панютина.
Тот, грубо отдернув плечо, стоял по-прежнему безмолвно и, злобно обкусывая ногти, мрачно хмурил брови. Обносков с веселым и добродушным видом развязно отошел к камину, где поместился Кряжов, а Груня прошептала Панютину:
— Ты злой, злой!
Ей ясно послышалось, как в ответ на эти слова мальчик неприятно скрипнул зубами. У нервной, бледненькой и слабой девушки пробежала по телу дрожь от этого скрежета зубов. Она, стоя у стола, принялась разливать чай. По другую сторону стола стоял Панютин. В глубине комнаты сидели Кряжов и Обносков. Все молчали, — всем было не по себе…
Убранство комнат очень часто заставляет нас угадывать, какие лица появляются в них. Так, кабинет с десятками трубок, с картинками вольного содержания, с соблазнительными статуэтками и с открытым скандалезным романом на столе сразу рисует в нашем воображении плотного, пожилого холостяка с довольным видом, масляными глазами и слегка красноватым носом. Так кружева, розовый атлас на мебели, пахучие растения, бронзовые и фарфоровые безделушки заставляют нас искать глазами кокетку, прилегшую где-нибудь на кушетке за плющом, и стоит только выскочить откуда-нибудь слезливой шавке или предстать нашим глазам колоде карт, чтобы мы не искали хозяйку этого будуара и угадали вперед, что этой кокетке уже давно перевалило за сорок лет. А бедное, сырое жилище, с ободранными обоями, поломанными стульями, разве не заставляет ожидать появления зеленовато-бледного, изнеможенного лица? Но редкие комнаты так гармонировали своей обстановкой с лицами своих обитателей, как гармонировала столовая Кряжова с собравшейся в ней группой людей.
Убранство комнат очень часто заставляет нас угадывать, какие лица появляются в них. Так, кабинет с десятками трубок, с картинками вольного содержания, с соблазнительными статуэтками и с открытым скандалезным романом на столе сразу рисует в нашем воображении плотного, пожилого холостяка с довольным видом, масляными глазами и слегка красноватым носом. Так кружева, розовый атлас на мебели, пахучие растения, бронзовые и фарфоровые безделушки заставляют нас искать глазами кокетку, прилегшую где-нибудь на кушетке за плющом, и стоит только выскочить откуда-нибудь слезливой шавке или предстать нашим глазам колоде карт, чтобы мы не искали хозяйку этого будуара и угадали вперед, что этой кокетке уже давно перевалило за сорок лет. А бедное, сырое жилище, с ободранными обоями, поломанными стульями, разве не заставляет ожидать появления зеленовато-бледного, изнеможенного лица? Но редкие комнаты так гармонировали своей обстановкой с лицами своих обитателей, как гармонировала столовая Кряжова с собравшейся в ней группой людей.
Кряжов, как все профессора, занимающиеся археологическими, филологическими или вообще историческими изысканиями, скупал разные древности и получал их в дар как от своих ученых собратий, так и от уважающих его лиц. С годами этих вещей накопилось столько, что его жилище превратилось в музей редкостей, и нашлась возможность не громоздить эти редкости, как нечто случайно попавшее сюда, в беспорядочную кучу, наподобие вещей, сгроможденных в аукционной камере, а можно было рассортировать их со смыслом и вкусом по отдельным комнатам, из которых каждая имела свой характер. Столовый зал напоминал средние века и готическую архитектуру. Он был высок и мрачен; кроме большого окна, всегда полузакрытого тяжелыми темными драпри, падавшими на пол широкими складками, в нем был еще стеклянный просвет сверху. Кресла, стулья и два угольные дивана в этой комнате были массивны и сделаны из темного дуба в средневековом вкусе с остроконечными спинками. Такой же работы буфетный шкап походил на орган старой немецкой церкви. Камин напоминал собою открытый вход в пропасть могильного, готического склепа и огонь, пылавший в этой пропасти, кажется, служил наглядным доказательством существования того ада, перед которым так трепетали в темные средние века. Несмотря на различие физиономий и лет, гармонировали с этою обстановкой и наши герои. Седой маститый патриарх Кряжов и зеленовато-бледный сухой Обносков казались выхваченными из средних веков и перенесенными в наше время личностями Фауста и Вагнера. Худенькое и хрупкое существо Груни, с двумя падавшими за плечами косами, несмотря на некрасивое лицо, напоминало Гретхен, а мрачный, безмолвный Панютин, продолжавший кусать ноготь большого пальца, казалось, только ждал темной ночи, чтобы улизнуть куда-инбудь в лес, либо на большую дорогу, где еще решаются ездить поздней порою неосторожные путники. Огонь, пылавший в комнате, освещал красноватым пламенем лица Кряжова и Обноскова; лица же Груни и Панютина казались еще бледнее от белого света лампы с матовым шаром. Кроме этого освещения наверху, в просвете потолка, виднелся какой-то угрюмый синевато-серый свет вечереющего дня.
Наконец чай был допит. Обносков простился с хозяевами, горячо пожал руку Груни и ушел. Через день он уезжал за границу…
— Павел, — позвал Кряжов воспитанника. Тот подошел, молча потупив голову.
— Ты меня глубоко огорчаешь своим характером, — заговорил насколько мог строго старик, вообще не любивший и не умевший читать наставления. — Ты еще почти дитя; люди в этом возрасте должны быть мягкими, добрыми. Если они будут злы уже с этих лет, то что же выйдет из них после? Алексей, может быть, говорил такие вещи, которые могли тебе не нравиться, но нельзя же заставить других говорить только приятное нам и сверх того… сверх того…
Старика начинало смущать упорное молчание воспитанника, он тревожно потер себе лоб рукою.
— И вот, — начал снова Кряжов, — он же подошел к тебе с ласковым словом, а ты плечом-то дернул!.. Это нехорошо! Ты уже ради того должен бы быть с ним предупредительным, что он старше тебя, что он был твоим учителем. Он всех нас любит, ты это должен помнить и не отталкивать хорошего человека…
Панютин слушал с суровою покорностью речи путавшегося старика.
— Да, да, он и тебя любит, — вмешалась Груня. — Ты слышал, он сказал: я вам добра желаю. Зачем же ты не протянул руки, зачем продолжал дуться на него?
Молчавший в продолжение речей Кряжова Панютин теперь вдруг вспыхнул, как порох, услышав слова Груни.
— Да ты-то что за него заступаешься? — воскликнул он и бросил на нее сверкавший злобою взгляд. — Тебе-то он еще заплатит за это!..
Груня отвернулась.
— Оставь его, папа. Он сегодня не в духе, — проговорила она, обращаясь к отцу, и села к его ногам, придвинув маленькую скамейку.
Панютин, ворча что-то себе под нос, вышел из комнаты. «Лакеишки знают, что он подлец, а она не знает, — бормотал он в своей спальне, швыряя вещи. — Кухарки говорят, что он загубит ее век, а она сахарничает с ним. Все у них милые, добрые, а мне от последней судомойки житья нет!» Панютин толкнул ногою к столу первый попавшийся стул и с шумом опустился на него, облокотившись руками на стол и запустив пальцы в свои взъерошенные, косматые волосы. А в столовой, между тем, еще рассуждали отец и дочь.
— Боюсь я за Павла, — говорил в раздумье Кряжов. — И отчего это у него такой испорченный характер?
— Ничего, папа, он переменится, он умный, — утешала дочь. — Он только Алексея не любит, а ведь с нами он хорош, нас он любит…
— Любит ли, — это еще вопрос, — задумчиво промолвил Кряжов.
Груня вся зарумянилась, сама не зная почему, и почти шепотом, застенчиво, протяжно промолвила:
— Лю-бит!
Кряжов не обратил внимания на стыдливое выражение лица дочери, махнул рукою, как бы отстраняя опасения насчет судьбы воспитанника, и на другой день был по-прежнему приветлив с дорогими сердцу людьми. Груня и Панютин тоже были по-прежнему спокойны, читали вместе книги, радовались переезду в деревню и не разлучались ни на минуту друг с другом. Между ними царствовала примерная братская преданность, полная гармония, тихая нежность. Нередко Кряжов с восторгом смотрел, как из-за леса несся к его деревенскому дому легкий кабриолет, где сидела розовенькая от воздуха и быстрой езды Груня, не без страха прижавшаяся к своему молодому другу. У которого сверкали глаза каким-то ярким огнем дикой отваги и страсти…
— Пошли вам бог счастья, милые дети, — ласково говорил Кряжов, встречая их на балконе.
Груня звонко и без счету целовала отца, а Панютин с каким-то недетским, вызывающим улыбку выражением серьезности, крепко и мужественно пожимал руку старика, точно он был рыцарем этой девушки и хотел сказать своим ободряющим рукопожатием этому старику: «Не падай духом, старичина, я уж буду заботиться о ее счастьи!»
Смесь детства и мужества, братской любви и рыцарского обожания так и сквозили во всем существе некрасивого, но страстного юноши…
VII Драма, которую вполне поймут ее герои только впоследствии
Каждое письмо Обноскова, присылавшееся из-за границы к Кряжову, кроме отчетов об ученых новостях, содержало в себе пространные приписки с вопросами о Груне, с поклонами ей. Деловая сторона этих писем с каждым разом все более и более возвышала мнение Кряжова об Обноскове, а теплые слова о Груне заставляли профессора все сильнее и сильнее любить юного ученого. Через год после разлуки Кряжов уже не иначе называл Алексея Алексеевича, как «нашим молодым другом», и постоянно беседовал о нем с Грунею, передавая ей содержание писем и в особенности приписок в письмах «нашего молодого друга». Старику непременно хотелось, чтобы дочь разделяла его восторг перед «нашим молодым другом». Однажды, во второй год пребывания Обноскова за границей, пришло от него одио письмо, отчасти встревожившее, отчасти обрадовавшее старика. Прочитав его два раза, старик бросил свои ученые занятия и долго ходил из угла в угол по своему кабинету, то потирая себе лоб рукою и ослабляя галстук, то тяжело вздыхая, то сладостно улыбаясь старческою улыбкой.
— А знаешь ли, голубка, — говорил ой вечером, лаская Груню, — что пишет нам наш молодой друг?
— Нет, папа, не знаю, — простодушно покачала головой Груня.
— Не знаешь? — плутовато подмигнул отец. — Ну-ка, угадай!
— Право, придумать не могу…
— Наш молодой друг предлагает тебе свою руку, — торжественно объявил Кряжов и сделал такие испытующие глаза, как будто он действительно мог угадать, какое впечатление произведут эти слова на его дочь.
— Мне, папа, еще рано выходить замуж, — просто ответила дочь и прибавила: — мне так хорошо жить с тобою.
— Ну, голубка, вечно со мною нельзя жить, — заметил глубокомысленно отец. — Да я и стар, и слаб становлюсь. Ты не знаешь, а я чувствую, что мне уже недолго таскать ноги…