И если в двадцатые, и даже в тридцатые годы, русская литература еще давала какие-то яркие, достойные плоды, то это нельзя считать фактом ее нормального естественного развития, это был, выражаясь несколько пышно, свет погасшей звезды, или, говоря языком Сопженицына, это была пена от ушедшего под землю озера.
Истинная литература продолжала существовать еще некоторое время вследствие того, что карательный механизм проводился в действие постепенно, да и в дальнейшем работал с некоторыми перебоями.
К началу воины 41-го года литература была почти полностью истреблена, и в этой сфере на долгие годы воцарилось тягостное убожество.
В конце 50-х годов недолгая хрущевская оттепель вызвала к жизни приток литературных сил, и на страницах журналов запестрели имена талантливых молодых писателей — Аксенова, Гладилина, Войновича, Окуджавы, Ефимова, Ахмадулиной, Шукшина, Искандера, Балтера и многих других.
Это было время великих иллюзий, огромных надежд. Многим казалось, что литературный процесс может быть восстановлен, что могут быть наведены мосты от классической русской литературы к здоровым художественным тенденциям начала шестидесятых годов.
Увы, этим иллюзиям не суждено было осуществиться. Официальный процесс демократизации общества быстро зашел в тупик, и то, что пришло ему на смену, поразило еще большим убожеством, бесплодием и скукой.
Если при Сталине талантливых писателей сначала издавали, затем обливали грязью в печати и, наконец, расстреливали или уничтожали в лагерях (Бабель, Пильняк, Мандельштам), то теперь никого не расстреливали, почти никого не сажали в тюрьму, но и никого не печатали. Лучшие писатели, уподобляясь заговорщикам, писали, как говорится, «в стол», а менее честные и стойкие верой и правдой служили государству, получая за это доступ к очень заманчивым материальным благам.
Далеко не все мои друзья разделяют эту крайне пессимистическую точку зрения. Некоторые стараются меня переубедить. Они говорят мне:
«Но ведь существуют же талантливые книги. Удается же некоторым писателям обходить цензурные преграды. Существует же какая-то лазейка между совестью и подлостью». И так далее.
В ответ на это я рассказываю им одну и ту же притчу. Эта притча банальна, но при этом она довольно точно выражает суть происходящего.
Представьте себе, что у вас есть мать. Что она живет, допустим, в Милуоки вместе с вашим братом. И вдруг вы узнаете, что ваша мать тяжело заболела и попала в госпиталь. Вы посылаете брату телеграмму с вопросом:
«Что с матерью? Отвечай немедленно!»
Брат немедленно отвечает примерно следующее:
«У нас в Милуоки скверная погода».
Дальше идет талантливое и яркое описание климата в Милуоки. Но о матери ни слова.
Вы начинаете еще больше волноваться. Вы посылаете еще одну телеграмму с тем же вопросом:
«Что с матерью?»
Брат отвечает:
«Транспорт у нас в Милуоки работает плохо».
Дальше идет подробное, талантливое описание работы транспорта в Милуоки. Но о матери — ни слова.
И так — без конца. О том, что нас по настоящему волнует — ни слова. О главном — ни слова.
Под матерью здесь можно понимать нашу родину и ее судьбу, или, что сложнее и точнее, — то самое ценное, что делает литературу литературой, а именно открытое, свободное и безбоязненное самовыражение.
Когда я жил в Советском Союзе и мои рассказы нигде не печатали, моя восьмилетняя дочка, которая очень из-за этого переживала, как то раз дала мне совет. Она сказала:
«Папа, что ты все пишешь о плохом? Ты напиши о чем-нибудь хорошем. Напиши о собаке. Может быть, если ты напишешь о собаке, твой рассказ напечатают».
В ответ на это я придумал короткую сказку. Она тоже довольно банальна, и тоже, как мне представляется, выражает суть вещей.
В некотором государстве жил был художник. Однажды его пригласил к себе король и говорит:
— Нарисуй мне картину. А я тебя щедро вознагражу.
— Что же я должен нарисовать? — спросил художник.
— Все, что угодно, ответил король, — все, что угодно, кроме маленькой зеленой гусеницы.
— Значит, я могу нарисовать все, что я захочу? — еще раз спросил художник.
— Разумеется, — ответил король, — за исключением маленькой зеленой гусеницы.
Художник отправился домой, чтобы взяться за работу. Прошел месяц, второй, третий, королю надоело ждать и он снова вызвал к себе художника.
— Где же картина? — спросил он.
Художник вздохнул и ответил:
— Я не могу написать эту картину. Потому что я с утра до ночи думаю о маленькой зеленой гусенице.
Итак, картина современной русской литературы представляется мне очень безрадостной. Почему же я назвал свое выступление «Блеск и нищета»? С нищетой, казалось бы, все ясно, а вот блеска что-то не видно.
Это не совсем так.
Томас Манн однажды высказался следующим образом:
«Немецкая литература там, где нахожусь я».
Это заявление может показаться нескромным даже со стороны такого гиганта, как Томас Манн, но лишь на первый взгляд. Томас Манн хотел сказать простую вещь, и упоминание собственного имени было в этом высказывании — условным и случайным. Он хотел сказать, что пока живет и работает хотя бы один настоящий писатель — литература продолжается. Пока живет и работает хотя бы один гениальный русский писатель — русская литература продолжает оставаться гениальной.
Зерно литературы может нести в себе один человек, более того, оно может десятилетиями храниться под слоем пошлости и гнили, а затем, в первую же благоприятную минуту — дать ярчайшие всходы.
Надежду на возрождение русской словесности дает мне то, что в литературе продолжает трудиться один гениальный русский писатель. Это Иосиф Бродский. Кроме него в литературе работают несколько мастеров очень высокого класса. Аксенов, Войнович, Искандер, Синявский, Зиновьев, Ерофеев.
Помимо этого существует и критика. Мои друзья и коллеги Вайль и Генис пытаются создавать на Западе образцы чисто художественной, сугубо эстетической критики, и делают это успешно, о чем свидетельствует хотя бы ненависть к ним со стороны почти всех эмигрантских беллетристов, которые полагают, что убожество с дальнего расстояния может сойти за благородство, а постоянная неизбывная мрачность заменит в их произведениях глубину.
С бесконечным нетерпением мы ждем новых художественных книг Солженицына.
Я бы хотел дожить до тех дней, когда возродится наше опозоренное отечество, ставшее пугалом мира, и это будут дни возрождения нашей многострадальной литературы. Оба эти процесса неизбежны, и я даже не знаю, какого из них я жду с большим волнением…
Как издаваться на Западе?
Разрешите начать выступление с фокуса. Или с загадки. Догадайтесь, что у меня в кулаке?
Можете не стараться. Все равно не угадаете.
В кулаке находятся мои произведения. Все мое литературное наследие. Более двух тысяч страниц неопубликованных рукописей.
Рукописи сняты на микропленку. Вывезены из Ленинграда чудесной француженкой. (Фамилию ее просили не оглашать.)
Француженка занималась не только моими делами. Ей многим обязаны десятки русских литераторов и журналистов.
Из Союза француженка увозила рукописи, письма, документы. Туда везла книги, газеты, журналы. Порой — десятки экземпляров. Как-то раз в ленинградском аэропорту она не могла подняться с дивана…
Так проникает на Запад русская литература. Я думаю, этим можно гордиться. Наши сочинения приравниваются к оружию, к взрывчатке…
Я хочу вручить эту пленку Илье Левину для его музея. Не потому, что мои рукописи так уж ценны. Вовсе нет. Я считаю эту пленку крошечным обелиском нашего безумного времени. Памятником нашего унижения, нашей жизнестойкости и нашего триумфа…
Я начал писать рассказы в шестидесятом году. В самый разгар хрущевской оттепели. Многие люди печатались тогда в советских журналах. Издавали прогрессивные книжки. Это было модно.
Я мечтал опубликоваться в журнале «Юность». Или в «Новом мире». Или, на худой конец, — в «Авроре». Короче, я мечтал опубликоваться где угодно.
Я завалил редакции своими произведениями. И получил не менее ста отказов.
Это было странно.
Я не был мятежным автором. Не интересовался политикой. Не допускал в своих писаниях чрезмерного эротизма. Не затрагивал еврейской проблемы.
Мне казалось, я пишу историю человеческого сердца. И все. Я писал о страданиях молодого вохровца, которого хорошо знал. Об уголовном лагере. О спившихся низах большого города. О мелких фарцовщиках и литературной богеме…
Я не был антисоветским писателем, и все же меня не публиковали. Я все думал — почему? И наконец понял.
Того, о чем я пишу, не существует. То есть в жизни оно, конечно, имеется. А в литературе не существует. Власти притворяются, что этой жизни нет.
Я не был антисоветским писателем, и все же меня не публиковали. Я все думал — почему? И наконец понял.
Того, о чем я пишу, не существует. То есть в жизни оно, конечно, имеется. А в литературе не существует. Власти притворяются, что этой жизни нет.
При этом явно антисоветские книги издавались громадными тиражами. Например, произведения Бубеннова, Кочетова или Софронова. Это были книги, восстанавливающие читателей против советского режима. Вызывающие отвращение к нему.
Тем не менее их печатали. А меня — нет.
Наконец я совершенно разочаровался в этих попытках. Я уже не стремился печататься. Знал, что это бесполезно.
К этому времени хрущевская оттепель миновала. Начались заморозки. На месте отцветающей прогрессивной литературы расцвел самиздат.
Этот выразительный, четкий неологизм полон глубокого значения. Пишем сами. Издаемся сами. «Эрика» берет четыре копии…
Самиздат распространился повсеместно. Если вам говорили: «Дай что-нибудь почитать», значит, речь шла о самиздате. Попросить официальную книгу считалось неприличным.
Масштабы увлечения самиздатом достигали масштабов российского пьянства.
Теперь мы писали без определенной цели, движимые иррациональными силами. Видимо, так и должно быть.
Я не буду говорить о том, для кого мы пишем. Этот вопрос заслуживает многотомного научного исследования. Лично я писал главным образом для моей бывшей жены. Пытаясь доказать ей, какого сокровища она лишилась.
В некоторых западных изданиях прочел о себе:
«Его произведения распространялись в самиздате…»
Я не совсем понимаю, что это значит. В огромном количестве тиражировались произведения Солженицына. Материалы процесса над Синявским и Даниэлем. Письма Жореса Медведева и Эрнста Генри. И многие другие знаменитые тексты.
Вряд ли кто-то специально перепечатывал мои рассказы или рассказы моих друзей. Закончив рассказ, я сам перепечатывал его в нескольких экземплярах. И потом раздавал знакомым. А они — своим знакомым, если те проявляли интерес.
Это и есть самиздат в наиболее точном значении. Сам пишешь. Сам даешь знакомым. А порой — и сам читаешь в гордом одиночестве.
В семидесятые годы начали эмигрировать мои друзья. Я тогда и не думал об эмиграции. Хотя, может быть, идея развивалась в подсознании. В те годы подсознание стало необычайно людным местом. На этой арене разворачивались все главные события человеческой биографии.
Короче, я не собирался уезжать. Я чего-то ждал. Мне в общем-то известно, чего я ждал. Я ждал, когда меня издадут в «Ардисе»…
Вот как это произошло. В издательство попала рукопись моей «Невидимой книги». Друзья сообщили, что Карл Проффер намерен ее опубликовать. На двух языках.
Летом 76-го года я узнал, что Проффер в Ленинграде. Выяснилось, что я могу его повидать.
Я страшно волновался. Ведь это был мой первый издатель. Да еще американец. После 16 лет ожидания.
Я готовился. Я репетировал. Я прямо-таки слышал его низкий доброжелательный голос:
«Ах вот ты какой! Ну, прямо вылитый Хемингуэй!..»
Наконец встреча состоялась. На диване сидел утомленный мужчина в приличном костюме. Он с заметным усилием приподнял веки. Затем вновь опустил их.
— Вы издаете мою книгу? — спросил я.
Проффер кивнул. Точнее, слегка качнулся в мою сторону. И снова замер, обессилев полностью.
— Когда она выйдет? — спросил я.
— Не знаю, — сказал он.
— От чего это зависит? — спросил я.
Ответ прозвучал туманно, но компетентно:
— В России так много неопубликованных книг…
Я не отставал. Тогда он наклонился ко мне и еле слышно произнес:
— Я очень много пью. В России меня без конца заставляют пить. Я не могу больше разговаривать. Еще три фразы, и я упаду на пол…
Потом я виделся с Карлом еще раз. Говорил с ним. И многое понял. Вернее, многое узнал.
Узнал, например, что в Америке даже знаменитые писатели — бедствуют. Что они ради заработка вынуждены служить или, как минимум, — преподавать. Что русских авторов переводят мало. Что американцы предпочитают собственную литературу — европейской. (Не в пример европейским и тем более — русским читателям.) Я узнал, что финансовое положение Бродского несколько идеализировано ленинградской молвой. Что издательства завалены рукописями, доходы от которых ничтожны. Что многие русские книги попросту убыточны. Особенно — стихи, что является некоторым утешением для прозаика. И так далее. И тому подобное…
После этого я собирал информацию два года. Мне хотелось знать всю правду. Покончить с иллюзиями. Действовать разумно, трезво и практично.
Я не торопился уезжать. Хотя жизненные обстоятельства мои резко ухудшились. Я ждал, когда меня издадут в «Ардисе». Ведь пока я живу в Союзе, у меня больше шансов для этого.
И все-таки пришлось уехать. Некоторые происшествия сделали мой отъезд безотлагательным…
С февраля 79-го года мы живем в Нью-Йорке. Этот город — серьезное испытание воли, характера, душевной прочности. Здесь у тебя нет ощущения гостя, приезжего, чужестранца. И нет ощущения дома, пристанища, жилья. Есть ощущение сумасшедшего корабля, набитого миллионами пассажиров. Где все равны…
Если хочешь здесь жить, надо что-то полюбить в Америке.
Мне в этом смысле повезло. Я полюбил Америку раньше, чем ее увидел.
С детства я любил американскую прозу. За демократизм и отсутствие сословных барьеров. За великую силу недосказанности. За юмор. За сочувствие ходу жизни в целом. За внятные и достижимые нравственные ориентиры.
Еще раньше я полюбил американские трофейные фильмы. За ощущение тождества усилий и результата. За идею превосходящего меньшинства. За гениальное однообразие четко вылепленных моделей.
Затем я полюбил джаз шестидесятых годов, сдержанный и надломленный. Полюбил его за непосредственность. За убедительное, чуждое ханжеству возрождение соборных переживаний. За прозорливость к шансам гадкого утенка. За глубокий, выстраданный оптимизм…
У меня появились знакомые американцы. Я любил независимость их поведения, элегантную небрежность манер. Я любил их пренебрежение к условным нормам. Прямоту и однозначность в разговоре. Мне нравились даже их узковатые пиджаки…
Наконец я приехал. Пытаюсь разобраться в этой жизни. Что-то делать, предпринимать…
Увы, мои прогнозы оказались верными. Вот что я уяснил:
Положение русского литератора на Западе можно считать двойственным. Обстоятельства его жизни необычайно выигрышны. И наряду с этим — весьма плачевны.
Начнем с плохого. Рядового автора литература прокормить не может. Писатели работают сторожами, официантами, лифтерами, водителями такси.
В Америке серьезной литературой занимаются те, кто испытывает в этом настоятельную духовную потребность.
Литература также не является здесь престижной областью. Действительно, в Москве или Ленинграде писатель считается необычайно уважаемой фигурой. Удостоверение Союза писателей распахивает любые двери. Дружбой с писателями щеголяют маршалы и киноактеры, хоккеисты и звезды эстрады, работники ЦК и гении валютных операций.
Здесь рядовой писатель совершенно не выделяется. Сферы бизнеса, медицины, инженерии, юриспруденции — куда престижнее. Литератора здесь ценит довольно узкий круг читателей.
Дома можно, разговаривая с незнакомой барышней, выдавать себя за приятеля Евтушенко. Здесь такой прием малоэффективен.
Дома нас страшно угнетала идеологическая конъюнктура. В Америке тоже есть конъюнктура — рынка, спроса. Это тоже очень неприятно.
И все-таки я предпочитаю здешнюю конъюнктуру. Ведь понятия «талантливая книга» — «рентабельная книга» хоть изредка, но совпадают. Разумеется, не всегда. И даже не часто. Скажем, в трех из десяти.
Понятия же «талантливая книга» — «идеологически выдержанная книга» не совпадают никогда. Нигде. Ни при каких обстоятельствах.
Здешняя конъюнктура оставляет писателю шанс, надежду, иллюзию. Идеологическая конъюнктура — это трибунал. Это верная гибель. И никаких иллюзий!..
Мы поселились в Америке. Приготовились к борьбе за существование. Все мои друзья твердили:
— Если надо, буду мыть посуду в ресторане. Жизнь заставит — пойду таскать мешки. Поступлю на курсы ювелиров или автомехаников. На худой конец сяду за баранку…
Я сам все это говорил. И что же? Многие ли из нас уплотнили собой ряды американского пролетариата?
Лично я таких не знаю. У кого-то грант. Кому-то жена умная попалась. Кто-то преподает. Кто-то стал государственным паразитом.
К тому же, напоминаю, я говорю о средних писателях. Не об Аксенове, Войновиче или Синявском. Я говорю о тех, кто не имел признания в Союзе. Да и здесь пока что его лишен.