По залу уже бродили какие-то люди. Одни с бокалами. Другие с бумажными тарелками в руках.
Лицо одного симпатичного негра показалось мне знакомым. Спрашиваю Панаева:
— Мог я его где-то видеть?
Панаев отвечает:
— Еще бы. Это же Сидней Пуатье.
Суть мероприятия была ясна. Организаторы форума хотели познакомить русскую интеллигенцию с местной. А может быть, способствовать возникновению деловых контактов. Ведь если говорить честно, кто из русских писателей не мечтает о Голливуде?!
Особого шика я не заметил. Какая-нибудь финская баня райкомовского уровня гораздо шикарнее. Не говоря о даче Юлиана Семенова в Крыму.
Откуда-то доносилась прекрасная музыка. Соло на виолончели под аккомпанемент ритмической группы. Где расположились музыканты, было не ясно. Может быть, в саду под кронами деревьев. Или на балконе за портьерой.
Гурфинкель сказал:
— Похоже, что это сам Ростропович.
— Не исключено, — говорю.
— Как в лучших домах Филадельфии, — подхватил Большаков.
— Калифорнии, — поправил Лемкус.
Через минуту все прояснилось. В одной из комнат на шкафу стоял транзисторный магнитофон.
— Только и всего? — поразился Юзовский.
После ужина начались выступления. Американскую интеллигенцию представляла какая-то взволнованная дама. Может, это и была сама Грейстоун, не знаю.
Она говорила то, что десятилетиями произносится в аналогичных случаях. Речь шла об американском плавильном котле. О предках-эмигрантах. О том, с каким упорством ей пришлось добиваться благосостояния. В конце она сказала:
— Я трижды была в России. Это прекрасная страна. Что же говорить о вас, если даже я по ней тоскую…
Русскую интеллигенцию представлял Гуляев. Ему поручили это как бывшему юристу. В провинции до сих пор есть мнение, что юристы красноречивы.
Гуляев выступал темпераментно и долго. Он тоже говорил все, что полагается. О насильственной коллективизации и сталинских репрессиях. О сельскохозяйственном кризисе и бесчинствах цензуры. О закрытых распределителях и государственном антисемитизме. В конце он сказал:
— Россия действительно прекрасна! И мы еще въедем туда на белом коне!
Литвинский наклонился к Шагину и говорит:
— После коммунистов я больше всего ненавижу антикоммунистов!..
Затем попросил слова художник Боровский. Как выяснилось, он только что приехал на своей машине. Боровский в отчаянии прокричал:
— Катастрофа! Я вез участникам форума ценный подарок. Портрет Солженицына размером три на пять. Я вез его на крыше моей «тойоты». В районе Детройта портрет отвязался и улетел. Я попытался догнать его, но безуспешно. Есть мнение, что он уже парит над Мексикой…
Затем выступили писатели как авторитарного, так и демократического направления. В качестве союзника те и другие упоминали Бродского. И я в который раз подумал:
«Гений противостоит не толпе. Гений противостоит заурядным художникам. Причем как авторитарного, так и демократического направления».
И еще я подумал с некоторой грустью:
«Бог дал мне то, о чем я его просил. Он сделал меня рядовым литератором, вернее — журналистом. Когда же мне удалось им стать, то выяснилось, что я претендую на большее. Но было поздно.
Претензий, следовательно, быть не может».
Я ощущал какую-то странную зыбкость происходящего. Как будто сидел в переполненном зале. Точнее, был в зале и на сцене одновременно. Боюсь, что мне этого не выразить.
Кстати, поэтому-то я и не художник. Ведь когда ты испытываешь смутные ощущения, писать рановато. А когда ты все понял, единственное, что остается, — молчать.
Были еще какие-то выступления. Помню, художника Бахчаняна критиковали за формализм. Говорили, что форма у него преобладает над содержанием.
Художник оправдывался:
— А что, если я на содержании у художественной формы?..
Тасю я почти не видел. Она исчезала. Потом возвращалась с брикетом сливочного мороженого. С охапкой кленовых листьев. Или с небольшим аквариумом, в котором плескались золотые рыбки.
Затем она подошла ко мне и говорит:
— Ты должен помочь этому человеку.
— Какому человеку?
— Его зовут Роальд. Роальд Маневич. Он написал книгу. Теперь ему нужен издатель. Роальд специально приехал на эту конференцию.
Я увидел сравнительно молодого человека, хмурого и нервного. Он шагал по галерее, топая ногами. Даже отсюда было заметно, какие у него грязные волосы.
— Найди ему издателя, — сказала Тася.
— Что он написал?
— Книгу.
— Я понимаю. О чем?
— Про бездну.
— Не понял?
— Книга про бездну. Про бездну как таковую. Что тут непонятного?! Поговори с издателями. А нет, так я сама поговорю.
Тогда я сказал, чтобы оттянуть время:
— Пускай он даст мне свою рукопись. А я решу, какому издателю ее целесообразнее предложить.
Тася поднялась на галерею. Через минуту вернулась с объемистой рукописью. На картонной обложке было готическим шрифтом выведено:
«Я и бездна».
Тася сказала:
— Роальд предупреждает, что на шестьсот сорок восьмой странице есть опечатка.
— Это как раз не страшно, — говорю.
И думаю при этом — неплохо съездил в Калифорнию. Вернусь без копейки денег, зато со щенком. Да еще вот с этой рукописью.
Вечер прошел нормально. Большаков, естественно, обрушился на либералов из журнала «Партизан ревью». От имени либералов выступил некий мистер Симс. Он сказал:
— Да, мы левые. И я не уверен в том, что это оскорбление. Мы, левые, первыми в Америке напечатали Фолкнера и Хемингуэя. Первыми заговорили о Модильяни и Джакометти. Мы, левые, раньше других подали свой голос в защиту Орлова и Щаранского…
После этого выступил Гурфинкель. Он сказал:
— Русский язык великий и могучий. Некоторые русские слова превратились в интернациональные. Например — «интеллигенция», «гласность», «погром»…
Гурфинкелю возразил Панаев. Напомнил, что иногда русские люди спасали евреев. Скрывали их от погромщиков. В ответ на это Беляков поинтересовался:
— А погромщики были не русские люди?
Затем была принята резолюция, осуждающая сталинизм. Ее подписали все, кроме литературоведа Шермана. Профессор Шерман заявил:
— Я с покойниками не воюю.
Пора было ехать в гостиницу. Автобус уже минут двадцать стоял перед входом. Вдруг Тася подошла ко мне и говорит:
— Прости, я ухожу с Роальдом.
— Не понял?
— Я ухожу с Роальдом Маневичем. Так надо.
— Это еще что за новости?
— Роальд такой несчастный. Я не могу его покинуть.
— Так, — говорю.
И затем:
— А теперь послушай. Мы с тобой расстались двадцать лет назад. Ты для меня совершенно посторонняя женщина. Но сюда мы пришли вместе. Нас видели мои знакомые. Существуют какие-то условности. Какие-то минимальные приличия. А значит, мы вместе уйдем отсюда.
— Нет, — сказала Тася, — извини. Я не могу его покинуть…
Она и в молодости была такая. Главное — это ее капризы.
* * *
Бумагу из военкомата мне доставили первого апреля. Увы, это не было традиционной шуткой. Это был конец. Я не учел такой перспективы, как служба в армии.
Мне не хотелось говорить об этом Тасе. Я носил во внутреннем кармане голубоватый бланк, заполненный детским почерком, и молчал. Все это доставляло мне какое-то странное удовольствие. Я ждал подходящей минуты, чтобы эффектно сообщить Тасе грустную новость. Я с трудом подавлял ироническую гримасу.
Я был так доволен собственной хитростью. Вероятно, напоминал человека, дни которого сочтены. Ему говорят — оденься потеплее. А он-то знает, что смертельно болен. И только усмехается в ответ.
Как-то раз я увидел мою повестку на столе. Она лежала в центре, под сахарницей. Я думаю, Тася случайно обнаружила ее в моем кармане. Она плакала, когда я вернулся с работы. Я говорю:
— Перестань. А то я буду думать, что еще не все потеряно.
Тася говорит:
— Ужасно, когда люди прощаются с облегчением. А мы прощаемся с горечью. У нас остаются воспоминания.
Но я сказал ей, точнее, крикнул:
— Зачем мне воспоминания?! Ты мне нужна. И больше никто.
Я отвернулся, пошел в уборную и заплакал. Вернее, ощутил, что плачу. Теперь я думал, что все несчастья из-за этой гнусной повестки. До нее все было так прекрасно.
Целый год я вел себя нелепым образом. Был чем-то недоволен. На что-то жаловался. Кого-то обвинял.
Казалось бы, люби и все. Гордись, что Бог послал тебе непрошеную милость.
Читая гениальные стихи, не думай, какие обороты больше или меньше удались автору. Бери, пока дают, и радуйся. Благодари судьбу.
Казалось бы, люби и все. Гордись, что Бог послал тебе непрошеную милость.
Читая гениальные стихи, не думай, какие обороты больше или меньше удались автору. Бери, пока дают, и радуйся. Благодари судьбу.
Любить эту девушку — все, что мне оставалось. Разве этого недостаточно? А я все жаловался и роптал. Я напоминал садовника, который ежедневно вытаскивает цветок из земли, чтобы узнать, прижился ли он.
Настал последний день. Я сказал Тасе — не провожай меня. Надел рюкзак. Спустился вниз по лестнице.
Я вдруг стал ужасно наблюдательным. Я прочитал ругательства — стенах. Заметил детский велосипед около лифта. Белый край газеты в почтовом ящике. Плоские окурки возле батареи. Затем вышел на улицу и поднял глаза.
Тася смотрела на меня, прикрывшись занавеской.
«Ну, все», — про себя говорю.
Тася отрицательно покачала головой.
Я направился к зданию военкомата. Шел и повторял несколько цифр: 7-3-2-9-0-4.
Это был номер телефона. Единственная интересующая меня комбинация в бесконечном разнообразии чисел.
Вот телефонная будка. Чье-то имя нацарапано гвоздем. В глубине — металлический ящик с диском и цифрами. Ты достаешь монету — плоский железный кружок с рельефом, едва заметным на ощупь. Опускаешь ее в узкую косую щель. Кусочек металла, замерев на секунду, проваливается внутрь. Он блуждает среди невидимых контактов, затем щелчок — из пустоты выплывает хрипловатый Тасин голос:
— Алло!.. Алло!.. О Господи, алло!..
Я и не подозревал, что в городе столько телефонных будок.
Чьи-то лица проплывали мимо, строгие и безучастные, как утренние газеты. Вряд ли хоть одно из них было отмечено печатью гения. А впрочем, знаков обреченности я не увидел тоже.
Из-под арки комиссариата вышла строем группа юношей. Они были в изношенных джинсах, кедах, рваных пиджаках. Рядом шагал молодой офицер с туго набитым гражданским портфелем. На шее у него белела узкая полоска воротничка.
Я должен был идти вперед.
* * *
Я поднялся в свой номер. Снял туфли. Подошел к зеркалу.
Узкий лоб неандертальца, тусклые глаза, безвольный подбородок.
Возраст у меня такой, что каждый раз, приобретая обувь, я задумываюсь:
«Не в этих ли штиблетах меня будут хоронить?..»
Недавно я заполнял какую-то официальную бумагу. Там была графа «цвет волос». Я автоматически вывел — «браун». В смысле — шатен. А секретарша зачеркнула и переправила на «грей». То есть — седой.
Я принял душ. Однако бодрости у меня не прибавилось. Я не мог уяснить, что же произошло. Двадцать лет назад мы расстались. Пятнадцать лет не виделись. У меня жена и дети. Все нормально.
И вдруг появляется эта, мягко говоря, неуравновешенная женщина. Привносит в мою жизнь непомерную долю абсурда. Ворошит давно забытое прошлое. И в результате заставляет меня страдать…
Телефонный звонок:
— Две порции коньяка, лимон и сода?
— В чем дело? — спрашиваю.
— Коньяк заказывали?
В этот раз я даже не удивился.
— Да, — говорю, — конечно. Сколько можно ждать?!
Я решил позвонить нашей дочери. Взглянул на часы — без пяти одиннадцать. Это значит, в Нью-Йорке около двух. Впрочем, дочь ложится поздно. Особенно по субботам.
Недаром я говорил ей:
— Мой день заканчивается вечером. А твой день — утром.
Звоню. Подходит дочь.
— Прости, — слышу, — но у меня гости.
— Я, между прочим, звоню из Лос-Анджелеса. Хотел поинтересоваться, как дела?
— Нормально. Я уволилась с работы. Ты здоров?
— Более или менее… А что случилось?
— На работе? Ничего особенного… Мама знает, что ты в Калифорнии?
— Догадывается… Катя!
— Ну что?
— Я хочу сказать тебе одну вещь.
— Только покороче.
— Ладно.
— И не потому, что гости. Просто это дорого.
— Вот слушай. Ты, конечно, думаешь, что я обыкновенный жалкий эмигрант. Неудачник с претензиями. Как говорится, из бывших…
— Ну вот, опять… Зачем ты это говоришь?
— Знаешь, кто я такой на самом деле?
— Ну, кто? — спросила дочь, чуть заметно раздражаясь.
— Сейчас узнаешь.
— Ну?
Я сделал паузу и торжественно выговорил:
— Я… Слушай меня внимательно… Я — чемпион Америки. Знаешь, по какому виду спорта?
— О Господи… Ну, по какому?
— Я — чемпион Америки… Чемпион Соединенных Штатов Америки — по любви к тебе!..
Я положил трубку. На душе было тошно. Даже в бар идти не хотелось. Выпьешь как следует, а потом будет еще тоскливее.
Может быть, это кризис? Если да, то какой именно? Экономический, творческий, семейный?
Вот и хорошо, подумал я. Кризис — это лучшее время для перестройки.
И пошел к Абрикосову за щенком.
Тася появилась рано утром. Причем довольно бодрая и требовательная. Спросила, почему я не заказываю кофе? Где хранятся мои сигареты? А главное, как поживает наш щенок?
Я тоже спросил:
— А где Роальд Маневич?
(Это имя с ненужной отчетливостью запечатлелось в моей памяти.)
Ответ был несколько расплывчатый:
— Маневич — это такая же фикция, как и все остальное!
Я напомнил Тасе, который час. Сделал попытку уснуть. Вернее, притворился, что сплю.
Но тут проснулась собачонка. Вытянула задние лапы. Затем присела, оросив гостиничный ковер. Несколько раз торжествующе пискнула. И наконец припала к античным Тасиным сандалиям.
— Прелесть, — сказала Тася, — настоящий мужчина. Единственный мужчина в этом городе.
— Вынужден тебя разочаровать, — говорю, — но это сука.
— Ты уверен?
— Как в тебе.
— А мне казалось…
— Ты ее с кем-то перепутала. Возможно, с Роальдом Маневичем…
— Значит, это — она? Бедняжка! Знала бы, что ее ожидает в жизни.
И затем:
— Я хотела назвать его — Пушкин. Теперь назову ее Белла. В честь Ахмадулиной.
Я подумал — Таська не меняется. Да так чаще всего и бывает. Человек рождается, страдает и умирает — неизменный, как формула воды Н2О. Меняются только актеры, когда выходят на сцену. Да и то не все, а самые лучшие.
Таська не меняется. Она все такая же — своенравная, нелепая и безнравственная, как дитя.
Я даже не поинтересовался, что у Таси было с Роальдом Маневичем. Могу поклясться — что-нибудь фантастическое.
Подробности меня не интересуют. Тем более, что форум заканчивается. Сегодня последний день. Завтра утром все разъедутся по домам. И, как говорится, прощайте, воспоминания!
* * *
Армейская служба произвела на меня более достойное впечатление, чем я ожидал. Мои знакомые, как правило, говорили на эту тему с особым драматизмом. У меня не возникло такого ощущения.
Наше существование было продумано до мелочей. Устав предусматривал любую деталь нашей жизни. Все дни были, как новобранцы, — совершенно одинаковые.
Будучи застрахован от необходимости совершать поступки, я лишь выполнял различные инструкции. Для тягостных раздумий просто не оставалось времени и сил.
Тася мне не писала. Завидев почтальона, я равнодушно отворачивался.
Я узнал, что при штабе есть команда боксеров. Причем, как всегда, не хватало тяжеловеса. Я возобновил тренировки.
Жизнью я был, в принципе, доволен. На учебном пункте мной владело равнодушие. Затем оно сменилось удовлетворением и покоем. Досуга стало больше, зато я уставал на тренировках. Так что мне было не до переживаний.
Вечера я проводил за шахматами. А когда мы переехали в спортивный городок не берегу озера, увлекся рыбной ловлей.
Я волновался, глядя на кончик поплавка. Других переживаний мне не требуется. Хватит.
В декабре мне предоставили недельный отпуск. Я уехал в Ленинград. Остановился у тетки. Оказавшись в центре города, чуть не заплакал.
Не красота поразила меня. Не решетки, фонари и шпили. Такой Ленинград отлично воспроизведен на коробках фабрики Микояна. С этим Ленинградом мы как будто и не расставались.
А сейчас я разглядывал треснувшую штукатурку на фасаде Дворца искусств. Сидел под облетевшими деревьями у Кузнечного рынка. Останавливался возле покосившихся табачных ларьков. Заходил в холодные дворы с бездействующими фонтанами. Ездил в громыхающих, наполненных светом трамваях.
Пока не ощутил, что я дома.
Я позвонил друзьям. Я был уверен — стоит оказаться дома, и все, конечно, захотят пожать мне руку.
Но Куприянов был в отъезде. Лева Балиев вежливо сказал, что занят. Арик Батист вообще меня не узнал.
Только Федя Чуйков вроде бы обрадовался мне по телефону. И то мы попрощались, не договорившись о встрече.
Все, что я считал праздником, оставалось для моих знакомых нормальной жизнью. Нормальной будничной жизнью, полной забот.