Жизнь Толстого - Ромен Роллан 6 стр.


Левин, так же как и Толстой, который воплотил себя в этом образе, очищается духовно именно потому, что и его коснулась смерть. До тех пор «верить он не мог, а вместе с тем он не был твердо убежден в том, чтобы все это было несправедливо». С того дня, когда он присутствовал при смерти брата, ему стало страшно своего неверия. Семейная жизнь на некоторое время успокоила его терзания, но с рождением первенца терзания возобновляются. Он то впадает в религиозность и молится, то отрицает бога. Тщетно ищет он спасения у философов. Он растерян до такой степени, что готов поддаться соблазну самоубийства. Спасает физическая работа: вот где все ясно, никаких сомнений. Левин беседует с крестьянами; один из них говорит ему о людях, которые считают необходимым «не для нужд своих жить, а для бога». Для него это откровение. Он видит теперь антагонизм, который разделяет сердце и разум. Разум учит жестокой борьбе за существование, так может ли любовь к ближнему быть разумной?

«Да, то, что я знаю, я знаю не разумом, а это дано мне, открыто мне, и я знаю это сердцем…»

Это приносит ему успокоение. Слова простого мужика, который руководствуется лишь голосом сердца, обращают Левина к богу… К какому богу? Он не старается доискаться. Левин в это время, как и Толстой в течение долгого периода своей жизни, со смирением принимает учение церкви и отнюдь не восстает против ее догматов.

«Свод, который я вижу, не есть неправда… и я прав, говоря, что звезды ходят».


Душевные терзания Левина, мысли о самоубийстве, которые он скрывает от Кити, – через все это Толстой проходит сам, когда пишет «Анну Каренину», все это а он скрывает от своей жены. Но он-то не обрел еще того умиротворения, которое дал своему герою. По правде говоря, не очень веришь этому спокойствию. Чувствуется, что Левин скорее силятся его достигнуть, чем достигает на самом деле, и недалек день, когда он снова впадет в сомнения. Толстой не заблуждался на этот счет. Ему было очень трудно довести до конца «Анну Каренину». Роман наскучил автору, прежде чем он успел его окончить.[116] Он уже не может больше работать над ним. Он сам себе внушает отвращение и ужас, впадает в апатию. И вот тогда-то в пустоте опротивевшей жизни вдруг поднялась, как бы смерч над бездной, неудержимая тяга к смерти. Об этих страшных годах Толстой рассказал позднее, когда бездна осталась позади.[117]

«…Мне не было пятидесяти лет, – говорит он, – У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети и большое имение». «Имя мое» было «славно», «я… пользовался силой духовной и телесной… телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков; умственно я мог работать по 8 – 10 часов подряд… Жизнь моя остановилась. Я мог дышать, есть, пить, спать… но жизни не было, потому что не было… желаний. Если я желал чего, я вперед знал, что это обман… из этого ничего не выйдет. Даже узнать истину я не мог желать… Истина была та, что жизнь есть бессмыслица. Я – пришел к пропасти, я ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели – Я, здоровый, счастливый человек, почувствовал, что я не могу более жить… Нельзя сказать, чтобы я хотел убить себя. Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотенья. Это была сила, подобная прежнему стремлению к жизни, только в обратном отношении… Я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести» мысль о самоубийстве «слишком поспешно в исполнение… И вот тогда я, счастливый человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами в своей комнате, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться…»[118] «Душевное состояние это выражалось для меня так: жизнь моя есть кем-то сыгранная надо мною глупая и злая шутка». «…Сорок лет жил, жил, учась, развиваясь…» и вот теперь ясно понимаю, «что ничего в жизни нет». «От меня… ничего не останется, кроме смрада и червей… Можно жить только, покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это – только обман и глупый обман!» «Любовь к семье и к писательству, которое я называл искусством, уже не сладки мне». «Семья – жена, дети; они тоже люди». Искусство – отражение жизни. «Но когда я узнал, что жизнь бессмысленна и ужасна, – игра в зеркальце не могла уже забавлять меня… Но этого мало. Если б я просто понял, что жизнь не имеет смысла, я спокойно бы мог знать… что это мой удел. Но я не мог успокоиться на этом… я был как человек, заблудившийся в лесу, на которого нашел ужас оттого, что он заблудился, и он мечется, желая выбраться на дорогу, – зная, что всякий шаг еще больше путает его, – и не может не метаться».

Спасение пришло от народа. Толстой на протяжении всей своей жизни испытывал «какую-то странную физическую любовь» к народу; эту любовь не могли поколебать многократные неудачные попытки социального реформаторства. За последние годы он, как и Левин, сильно приблизился к народу.[119] Толстой не мог не задумываться над участью миллионов, живущих за пределами узкого круга образованных, богатых и праздных людей, которые кончают самоубийством, или всячески одурманивают себя, или же малодушно, вроде него самого, влачат бессмысленное существование. А задумавшись, не мог не поставить перед собой вопрос: почему же эти миллионы не поддаются отчаянию, почему в их среде нет Эпидемии самоубийств? И он понял, что люди эти живут, не мудрствуя лукаво, живут не разумом, а верой. Что же это за вера, которая обходится без разума?

«Вера есть сила жизни… Без веры нельзя жить». Религиозные понятия выработаны в скрывающейся бесконечности мысли человеческой, «…в ответах, даваемых верою, хранится глубочайшая мудрость человечества…»

Но достаточно ли, однако, знать эти догматы мудрости, занесенные на скрижали религии? Нет, вера – не наука, вера – это действие; в ней нет никакого смысла, если она не претворена в жизнь. Чем большее отвращение испытывал Толстой к богатым, благомыслящим людям, рассматривающим веру лишь как «одно из эпикурейских утешений в жизни», тем больше его тянуло к простым людям, которые одни только и умеют жить в согласии со своей верой.

Он понял, что подлинная жизнь – это жизнь в труде, жизнь народа и что жизнь эта проникнута истинной правдой.

Но каким образом слиться с народом и разделить его веру? Мало понять, что другие люди правы, чтобы уподобиться им. Напрасны молитвы; напрасно простирать в тоске к небесам руки. Небеса молчат. Как же обрести бога?

Настает день, когда на Толстого нисходит благодать.

«Помню, это было раннею весной, я один был в лесу, прислушиваясь к звукам леса. Я… думал все об одном, как… думал… эти последние три года. Я опять искал бога… Я вспомнил, что я жил только тогда, когда верил в бога… И опять при этой мысли во мне поднялись радостные волны жизни. Всё вокруг меня ожило, получило смысл». Но стоит мне «забыть, не верить в него, и я умираю. – Так чего же я ищу еще? – вскрикнул во мне голос. Так вот он. Он есть то, без чего нельзя жить. Знать бога и жить – одно и то же. Бог есть жизнь».

«…и свет этот уже не покидал меня».[120]

Толстой был спасен. Бог открылся ему.[121]

Но, так как он ничем не напоминал мистиков индусского толка, для которых достаточно состояния экстаза, так как, помимо азиатской созерцательности, в нем жила еще и западная потребность рационального мышления и действия, он стремился облечь откровение в реальные формы и вывести из веры божественной правила повседневной жизни. С самым благим намерением разделить веру своих близких, без какой бы то ни было задней мысли, он принялся изучать догматы православной церкви, к которой принадлежал по рождению.[122] В течение трех лет он ревностно выполнял все обряды исповедовался, причащался, запрещал себе осуждать то, что представлялось ему нелепым, придумывал объяснения для того, что казалось темным или непонятным, надеялся слиться в единой вере со всеми теми, кого он любил – живыми и умершими, и ждал часа, когда «истина откроется любви». Но все было тщетно: и ум и сердце восставали. Некоторые обряды, например крещение и причастие, возмущали его до глубины души. Когда ему пришлось повторить, вслед за священником, что причастие – это истинное тело и кровь Христовы, его как бы «резануло по сердцу». Впрочем, не обряды и не догматы, в сама жизнь воздвигала непреодолимую стену между Толстым и церковью. Прежде всего он не мог простить церкви двух вещей: первое – взаимной ненависти и нетерпимости, отличающей все вероисповедания,[123] второе – молчаливого или явного одобрения церковью человекоубийства – войны и смертной казни.

Толстой резко порвал с церковью; и разрыв этот был тем более бурным, что в течение трех лет он насильственно обуздывал свою мысль. Теперь он уже ничего не щадил. В неистовом запале он поверг во прах ту религию, которую еще накануне упрямо тщился исповедовать. В своей «Критике догматического богословия» (1879–1881 гг.) он называет церковь не только рассадником безумия, но и средоточием корыстных обманов.[124] В своем «Соединении и переводе четырех евангелий» (1881–1883 гг.) он противопоставляет евангелие церкви. И именно евангелие кладет он в основу своей веры («В чем моя вера?», 1883 г.).

Спасение пришло от народа. Толстой на протяжении всей своей жизни испытывал «какую-то странную физическую любовь» к народу; эту любовь не могли поколебать многократные неудачные попытки социального реформаторства. За последние годы он, как и Левин, сильно приблизился к народу.[119] Толстой не мог не задумываться над участью миллионов, живущих за пределами узкого круга образованных, богатых и праздных людей, которые кончают самоубийством, или всячески одурманивают себя, или же малодушно, вроде него самого, влачат бессмысленное существование. А задумавшись, не мог не поставить перед собой вопрос: почему же эти миллионы не поддаются отчаянию, почему в их среде нет Эпидемии самоубийств? И он понял, что люди эти живут, не мудрствуя лукаво, живут не разумом, а верой. Что же это за вера, которая обходится без разума?

«Вера есть сила жизни… Без веры нельзя жить». Религиозные понятия выработаны в скрывающейся бесконечности мысли человеческой, «…в ответах, даваемых верою, хранится глубочайшая мудрость человечества…»

Но достаточно ли, однако, знать эти догматы мудрости, занесенные на скрижали религии? Нет, вера – не наука, вера – это действие; в ней нет никакого смысла, если она не претворена в жизнь. Чем большее отвращение испытывал Толстой к богатым, благомыслящим людям, рассматривающим веру лишь как «одно из эпикурейских утешений в жизни», тем больше его тянуло к простым людям, которые одни только и умеют жить в согласии со своей верой.

Он понял, что подлинная жизнь – это жизнь в труде, жизнь народа и что жизнь эта проникнута истинной правдой.

Но каким образом слиться с народом и разделить его веру? Мало понять, что другие люди правы, чтобы уподобиться им. Напрасны молитвы; напрасно простирать в тоске к небесам руки. Небеса молчат. Как же обрести бога?

Настает день, когда на Толстого нисходит благодать.

«Помню, это было раннею весной, я один был в лесу, прислушиваясь к звукам леса. Я… думал все об одном, как… думал… эти последние три года. Я опять искал бога… Я вспомнил, что я жил только тогда, когда верил в бога… И опять при этой мысли во мне поднялись радостные волны жизни. Всё вокруг меня ожило, получило смысл». Но стоит мне «забыть, не верить в него, и я умираю. – Так чего же я ищу еще? – вскрикнул во мне голос. Так вот он. Он есть то, без чего нельзя жить. Знать бога и жить – одно и то же. Бог есть жизнь».

«…и свет этот уже не покидал меня».[120]

Толстой был спасен. Бог открылся ему.[121]

Но, так как он ничем не напоминал мистиков индусского толка, для которых достаточно состояния экстаза, так как, помимо азиатской созерцательности, в нем жила еще и западная потребность рационального мышления и действия, он стремился облечь откровение в реальные формы и вывести из веры божественной правила повседневной жизни. С самым благим намерением разделить веру своих близких, без какой бы то ни было задней мысли, он принялся изучать догматы православной церкви, к которой принадлежал по рождению.[122] В течение трех лет он ревностно выполнял все обряды исповедовался, причащался, запрещал себе осуждать то, что представлялось ему нелепым, придумывал объяснения для того, что казалось темным или непонятным, надеялся слиться в единой вере со всеми теми, кого он любил – живыми и умершими, и ждал часа, когда «истина откроется любви». Но все было тщетно: и ум и сердце восставали. Некоторые обряды, например крещение и причастие, возмущали его до глубины души. Когда ему пришлось повторить, вслед за священником, что причастие – это истинное тело и кровь Христовы, его как бы «резануло по сердцу». Впрочем, не обряды и не догматы, в сама жизнь воздвигала непреодолимую стену между Толстым и церковью. Прежде всего он не мог простить церкви двух вещей: первое – взаимной ненависти и нетерпимости, отличающей все вероисповедания,[123] второе – молчаливого или явного одобрения церковью человекоубийства – войны и смертной казни.

Толстой резко порвал с церковью; и разрыв этот был тем более бурным, что в течение трех лет он насильственно обуздывал свою мысль. Теперь он уже ничего не щадил. В неистовом запале он поверг во прах ту религию, которую еще накануне упрямо тщился исповедовать. В своей «Критике догматического богословия» (1879–1881 гг.) он называет церковь не только рассадником безумия, но и средоточием корыстных обманов.[124] В своем «Соединении и переводе четырех евангелий» (1881–1883 гг.) он противопоставляет евангелие церкви. И именно евангелие кладет он в основу своей веры («В чем моя вера?», 1883 г.).

Кратко она выражена в следующих словах:

«Я верю в учение Христа… Я верю, что благо мое возможно на земле только тогда, когда все люди будут исполнять учение Христа».

Краеугольным камнем этой веры является Нагорная проповедь, которую Толстой сводит к пяти заповедям:

«I. Не гневись.

II. Не блуди.

III. Не клянись.

IV. Не противься злому.

V. Не воюй».

Такова негативная часть его вероучения, положительная же укладывается в одну заповедь: возлюби бога и ближнего твоего, как самого себя.

Христос сказал: кто нарушит малейшую из сих заповедей, тот малейшим наречен будет в царствии небесном.

А Толстой наивно заключает:

«Но долго я не мог привыкнуть к той странной мысли, что после 1800 лет исповедания Христова закона миллиардами людей, после тысяч людей, посвятивших свою жизнь на изучение этого закона, теперь мне пришлось, как что-то новое, открывать закон Христа».

Верует ли Толстой в то, что Христос есть «сын божий»? Ни в коем случае. Кто же он, по его мнению? Величайший в ряду других мудрецов – Брахмы, Будды Лао-Цзы, Конфуция, Зороастра, Исайи, которые открыли людям истинное блаженство и путь к его достижению.[125] Толстой выступал как последователь этих великих основателей религий, этих полубогов и пророков – индусских, китайских, иудейских. Он всех их защищает, следуя своему обычному методу, то есть нападая на тех, кого он называл «фарисеями» и «книжниками»: на существующие церкви, на гордыню ученых или, вернее, представителей «научно-мудрствующей» науки.[126] Это не значит, однако, что он проповедует откровение веры вместо разума. После того как он преодолел свои сомнения, изложенные в «Исповеди», он остается поборником разума, можно даже сказать мистически верит в разум. «…слово logos (логос – разум, мудрость, слово), – повторяет он за св. Иоанном, – есть начало…»[127]

К своей книге «О жизни» (1887 г.) он берет эпиграфом знаменитые строки Паскаля:[128]

«Человек не более, чем тростник, самое слабое из того, что есть в природе, но тростник этот мыслит. Все наше достоинство в том, что мы способны мыслить… Будем же стараться мыслить правильно: в этом основа морали».

И вся его книга – гимн разуму.

Надо оговориться: разум этот – не тот ограниченный разум науки, который принимает «часть за целое и животную жизнь за всю жизнь», а верховный закон, управляющий жизнью человека, «тот закон, по которому должны жить неизбежно разумные существа – люди».

«Разум для человека… – такой же закон, как и тот закон для животного, по которому оно питается и плодится, – как и тот закон для растения, по которому растет, цветет трава, дерево, – как и тот закон для небесного тела, по которому движутся земля и светила… В исполнении этого закона, в подчинении своего животного закону разума, для достижения блага, и состоит наша жизнь…» «Разум не может быть определяем, да нам и незачем определять его, потому что мы все не только знаем его, но только разум один и знаем… все, что мы знаем в мире, мы знаем только потому, что это познаваемое нами сходится с законами этого разума…»[129]«Истинная жизнь человека… начинается только тогда… когда пробуждается разумное сознание…»

Что же такое это видимое существование, жизнь отдельного человека?

Нет, «она нам не принадлежит», – говорит Толстой, потому что мы не властны над ней.

«…закон нашего животного тела… исполняется в нашем животном теле… бессознательно для нас…» «Жизнь как личное существование, отжита человечеством… отрицание возможности блага личности остается непоколебимой истиной для всякого разумного человека нашего времени».[130]

Я не стану обсуждать все положения, высказываемые Толстым, – достаточно указать, что он с обычной для него страстью предался овладевшей им вере в разум. Это была именно страсть, слепая и ревнивая, как и другие верования Толстого, которыми он увлекался в первую половину своей жизни. Один огонь угасает, другой вспыхивает. Вернее, это все тот же пламень, но разгорается он каждый раз из другой искры.

Сходство между прежними «индивидуальными» страстями и этой новой «рациональной» страстью Толстого тем более разительно, что, как и всегда, ему мало любить, он должен действовать, претворять свои идеалы в жизнь.

Назад Дальше