Том 1. Рассказы, очерки, повести - Станюкович Константин Михайлович "Л.Нельмин, М. Костин" 34 стр.


Солнце ласково греет сверху, освещая зеленеющие, по бокам дороги, густые, болотистые леса. Дорога делается еще убийственнее, лошади ступают буквально шагом, с трудом вывозя тарантасы и телеги из непролазной грязи. К 11 часам утра мы добрались до села Успенского, предпоследней станции перед Тюменью, села замечательного тем, что почти все население занимается кустарным производством так называемых тюменских ковров. Ковры эти весьма недурны и дешевы, только краски и узоры их весьма безвкусны. Они распространены по всей Сибири, и значительная часть их идет в Петербург и Москву.

Вид этого большого сибирского села невольно поражает человека, привыкшего видеть убогие, черные русские деревни. Постройка грубая, аляповатая, но прочная. На лицах мужиков нет той забитости, которую вы встретите в России; видно, что материальное благосостояние их лучше.

До Тюмени оставалось тридцать верст, которые мы проехали в шесть часов. Усталые, разбитые, грязные, увидали мы наконец Тюмень, первый сибирский город, разбросанный по оврагам, мрачный, грязный, с огромным белым каменным зданием на въезде. Нужно ли прибавлять, что это был острог?

В гостинице мы несколько пришли в себя после путешествия.

Пообедав, я отправился поскорее на пристань брать билеты и без труда получил для себя каюту II класса. Как характеристику нравов, отмечу следующую черточку. Когда я брал билет на пароходной конторке, молодой конторщик обратился ко мне с обычным сибирским вопросом: «чьи вы будете и куда изволите ехать?» С тех пор это сибирское «чьи вы будете» уж не оставит вас нигде, куда бы вы ни зашли: в лавку ли, заговорили ли с пассажиром, после первых слов вам неизменно зададут этот вопрос.

На пароходе уже толпились переселенцы. Пароход производил впечатление весьма удовлетворительное, каюты были чисты, и цена за девять дней пути относительно недорога (за место II класса 14 руб., а за семейную каюту — по числу мест — по 16 руб. за место).

Хотя Тюмень — один из очень старых сибирских городов (основан в 1586 году), жителей в нем, по суворинскому календарю*, считается около 16 тысяч человек и, как перевалочный пункт, он имеет известное значение, тем не менее никакой привлекательности не представляет. Деревянные низенькие дома, широкие пустыри, грязные и безлюдные улицы. Тюмень — главный пункт рассылки арестантов по дальнейшим местам. Здесь находится главная экспедиция о ссыльных. Здесь, в Тюмени, все уголовные арестанты распределяются по всем местам Сибири и отправляются партиями. Наплыв арестантов бывает так велик, что буквально и острог и пересыльная тюрьма переполнены. Вследствие такой скученности тиф и другие болезни, разумеется, косят людей.

Не одна, впрочем, Тюмень отличается такими тюрьмами. По словам официальных отчетов и рассказов знающих дело людей, тюрьмы в Сибири и этапы представляют собою нечто невообразимое. Трудно изобразить словами весь ужас положения людей, скученных в небольших пространствах огромными массами. В Томске, например, дело доходило до того, что тифозных больных, за недостатком места, клали целыми рядами на полу, и смертность доходила до поражающей цифры. Что же касается этапов, то они буквально представляют собой клоповники, и еще недавно высшее местное начальство предписывало циркуляром обратить внимание на содержание их в исправном виде.

Но циркуляры — циркулярами, а жизнь — жизнью, и побывавшие на этапах рассказывают про них просто невероятные вещи. В крошечном помещении скучиваются вповалку мужчины, женщины и дети, и их на ночь запирают. Что происходит там, об этом лучше не рассказывать.

Пароход отправлялся в два часа ночи. В десятом часу мы уже были на пароходе и уложили детей спать. Наш добрый гений, спутник-сибиряк, советовал мне запастись кое-какою провизией на дорогу и, главное, хлебом, так как на пароходе все дорого, а иногда и просто бывает нельзя достать. Я поспешил отправиться снова в город. Город уже спал, только в некоторых домах светились огоньки. Стоял чудный, тихий вечер. Невольная тоска охватила меня, когда я проезжал по этим глухим, пустым, угрюмым улицам. Каково же живется человеку, не привыкшему еще напиваться с утра, в каком-нибудь еще более глухом захолустье, вроде Нарыма или Вилюйска?

Невольно припомнились стихи поэта:

— Вот тут у полек хорошие булки, — прервал мои размышления извозчик, останавливаясь у маленькой двери, над которой была какая-то вывеска.

Я вошел в крошечную комнатку, слабо освещенную тусклым светом крошечной лампы. На прилавке лежали булки и разные печенья, и в комнатке пахло свежим хлебом.

Из-за ситцевой занавески вышла сморщенная, худенькая, маленькая старушка и необыкновенно вежливо и деликатно спросила:

— Что пану угодно?

Она была одета в каком-то затрапезном платье, в разорванной кацавейке, но что-то и в манере и в выражении этого худенького лица, со слезящимися глазами, говорило, что эта старушка знала когда-то лучшие времена. В лице ее точно замерла какая-то старая, покорная скорбь. Я не сомневался, что передо мной была женщина, принадлежавшая когда-то к так называемому обществу.

Мы разговорились. Скоро из-за занавески вышла другая старушка: высокая, сухая, крепкая, с более энергичным выражением лица. Это была ее младшая сестра.

Их история оказалась очень простою и печальною историей. Они принадлежали к одной из довольно зажиточных польских фамилий, были сосланы на каторгу за восстание в 63-м году*, имения их были конфискованы, а теперь они, давно прощенные, но всеми забытые, доживали свой печальный век в Тюмени, добывая себе кусок хлеба пекарней.

— Отчего вы давно не вернулись домой? — спросил я.

Ответ обычный: вернуться дорого. Тем не менее они не теряют надежды умереть на родине.

— Мы уже давно собираемся, — заметила младшая сестра, — и в прошлом году чуть было не уехали, да вот сестра заболела. Мы до сих пор не привыкли к здешнему климату, хотя должны были бы ко всему привыкнуть в 20 лет, — прибавила она, улыбаясь скорбною улыбкой. — Бог даст, еще вернемся и умрем на родине.

— Родные ваши живы?

— Почти никого нет.

— Да, всего пришлось испытать, — заговорила опять маленькая, сморщенная старушка и вздохнула.

— Этой жизни не забудешь! — прибавила младшая сестра.

Я пожелал им поскорей вернуться на родину, и мы распрощались.

Мой возница, тоже из ссыльных, попавший из Курской губернии в Сибирь, как он объяснил, «за то, что любил чужих лошадей», и давно уже имевший право возвратиться в Россию, очень хвалил этих старушек-полек.

— Тихие, аккуратные старушки, — говорил он.

Впоследствии мне часто приходилось встречать поляков, сосланных сюда за польское восстание и оставшихся в Сибири. Большая часть из них занимаются торговлей, ремеслами, содержат кабаки, некоторые находятся на службе. Вообще они как-то лучше русских умеют устраиваться, именно потому, что не брезгуют никакими занятиями.

Большинство же остальных ссыльных обречено почти что на нищету. Достать им какие-либо занятия, без помощи администрации, трудно; да и какие занятия могут быть в какой-нибудь сибирской дыре или в якутских улусах*? В больших городах, где могли бы найтись занятия, дают их неохотно, боясь, как взглянет на это местная администрация. Правительство выдает в пособие политическим ссыльным по шести рублей[36] на человека и таким образом избавляет многих буквально от голодной смерти.

XI

Пароход «Рейтерн»[37], на котором нам пришлось совершить девятидневное путешествие, проплыв более 2000 верст по Туре, Тоболу, Иртышу, Оби и Томи, приятно поражал своим необыкновенно нарядным, праздничным видом.

Не особенно изящно скроенный, но крепко сшитый, он сиял чистотой. Все было подкрашено и подчищено. Довольно уместительные семейные каюты были прибраны с особенною тщательностью, и на диванах белели новые коленкоровые чехлы. Лоцмана, матросы и официанты щеголяли свежими костюмами. Пароходное начальство несколько волновалось. Сумрачный на вид капитан, пожилой молчаливый пермяк, большую часть времени стоял на площадке с торжественно-озабоченным видом, а его помощник, сухопарый молодой человек, в начале рейса просто-таки метался, изнывая в заботах о чистоте и порядке. Палубу подметали часто, слишком даже часто, в ущерб спокойствию палубных пассажиров. Переселенцы были скучены относительно с большим удобством, чем на пермском пароходе, и к переселенцам относились с некоторою внимательностью, по крайней мере к тем из них, которые поместились ближе к рубке I класса, на которую часто устремлялись тревожные взоры молчаливого капитана.

Не торопитесь однако обобщать факты и, собираясь в Сибирь, не рассчитывайте на подобную счастливую случайность. Вы можете рассчитывать на большую безопасность плавания по большим, пустынным сибирским рекам, чем по бойкой Волге, так как судоходство здесь в зачаточном состоянии и столкнуться не с кем. Что же касается порядка, удобств и чистоты, то сибирские пароходы ими не отличаются и, вообще говоря, содержатся не лучше волжских пароходов средней руки. Если же в этот рейс пароход удивлял не совсем обыкновенным порядком, то и причина этому была не совсем обыкновенная: в числе пассажиров находился новый генерал-губернатор Восточной Сибири, граф Игнатьев*, ехавший с семейством и несколькими лицами свиты к месту своего назначения.

Путешествовать по почтовым сибирским дорогам вслед за высокопоставленными лицами, как пришлось нам, не рекомендую никому, даже человеку, обладающему воловьим терпением и ослиною выносливостью. Вам придется либо изнывать на станциях, выслушивая философские сентенции смотрителей, либо, после самых энергичных настояний, получать, вместо хваленых «сибирских лошадок», некоторое их подобие, в виде невозможных ободранных кляч, а вместо ямщиков — несносных стариков или крошек-младенцев, невольно внушающих сомнение.

Но зато путешествовать по железным дорогам или на пароходах одновременно с сановными пассажирами несравненно удобнее, чем без них. Удобства и внимательность, предназначенные специально таким путешественникам, косвенно отражаются и на остальных, а главное, вы более гарантированы в благополучном исходе путешествия. Вот почему я, по крайней мере, бываю доволен, когда судьба посылает на поезд какого-нибудь путешествующего сановника. Тогда я спокойно сажусь в вагон, уверенный, что, благодаря такому соседству, поезду труднее сойти с рельсов, запоздать в пути, — словом, подвергнуться приключению, ибо хорошо знаю, что благополучие сановитых путешественников, — разумеется, находящихся у дел, — охраняется с большею бдительностью и с сугубым усердием, чем благополучие обыкновенных смертных, и следовательно шансов на всякую «кукуевку» значительно меньше.

Хотя граф и держал себя с скромною простотой, приятно дивившей пассажиров-сибиряков, привыкших более к грозному величию старинных сибирских «вице-роев», о недоступности которых до сих пор ходят легендарные подробности, и отклонял всякие официальные встречи, но это, разумеется, не мешало даже и неподчиненным сибирским чиновникам волноваться и трепетать.

Такие проезжающие ведь не особенно часты в здешних палестинах.

Наибольшим подъемом духа и наибольшим страхом за целость своей шкуры проникаются в таких случаях, разумеется, второстепенные служебные агенты и главным образом господа исправники и заседатели, до сих пор сохранившие здесь складку, обличье и вкусы дореформенных Держиморд и знающие за собой немало уголовных грехов, помимо повального здесь греха — взяточничества. Греховодники покрупней, разные матерые юсы, заведующие частями, и советники, игравшие при «старой метле» роль негласных «серых эминенций»*, несмотря на наружную бодрость, тоже не без тайного страха ждут «новой метлы», особенно если слухи о ней благоприятные. В тиши своих пропитанных беззакониями и кляузами канцелярий они готовятся к приезду, деятельно припрятывают не только концы, но, случается, и целые громадные дела, благо прожорливость сибирских крыс или внезапный внутренний пожар сослуживали не раз добрую службу.[38] Одним словом, волнение в крае необычайное. Чиновники мятутся словно тараканы, внезапно застигнутые светом. Исправники и заседатели, эти первые образчики «административного товара», с которым приходится знакомиться приезжему, охваченные нередко буквальным трепетом, простирают усердие при встречах до геркулесовых столбов раболепия и глупости. Часто, по собственному вдохновению, не дожидаясь соответствующей бумажки, они сгоняют целые деревни на починку тракта, отрывая массы людей от спешных работ, и прибегают к самым отчаянным мерам устрашения в случае ропота и протеста. И они положительно замирают в благоговейном недоумении, когда, вместо благодарности за такое внимание к высокому путешественнику, вдруг, совершенно неожиданно, получают в более или менее приличной петербургской форме «дурака», наводящего, однако, большую панику, чем откровенный «мерзавец!» разгневанного генерала старых времен.

За что? Почему?

Этот бедный дореформенный «дурак» — весьма неглупый, заметьте, во всем, что касается обделывания своих делишек, привыкший думать, что «управлять» значит наводить трепет и вымогать, — еще не настолько выдрессирован, чтоб обладать хорошим верхним чутьем столичного чиновника, умеющего приспособляться в каждый данный момент, и потому всякого высшего начальника меряет на один и тот же сибирский шаблон, выработавшийся еще со времен Пестеля и Трескина*. Он боится начальства, как дикарь стихийной силы, и в то же время смотрит на него с наивною оскорбительностью, предполагающею, что у каждого сановника совсем особенные глаза, неспособные видеть предметы в их подлинности, и совсем особенные уши, до слуха которых, сквозь гул колокольного звона, «уры» и бесшабашного общего вранья о благополучии, не донесутся обывательские жалобы. Хотя он и смекает, что в последнее время и по ту сторону Урала приподнят дух исправников, но все-таки разнообразных оттенков новейших веяний различить не может; нередко едва грамотный — газет он, разумеется, не читает — и предполагая, что сибирские порядки вполне соответствуют новейшему «поднятию духа», не догадывается, что в Петербурге мужичок до известной степени в моде и что приезжие могут так или иначе заинтересоваться тем самым мужичком, которого он, в качестве первобытного Держиморды, привык обрабатывать, по сибирской простоте, без всякого любезного заигрывания.

В Сибири, где административная власть функционирует с большим простором, с большею независимостью, чем в губерниях, имеющих земство и гласный суд, и где обыватель привык считать закон писанным не для него, приезд нового генерал-губернатора будит во всех классах населения новые надежды. Каждый припоминает обиды и несправедливости и каждый простодушно уверен, что в руках такого властного и могущественного лица есть тот магический талисман, который восстановит правду, утрет слезы и превратит маленького сатрапчика в скромного общественного слугу. И если стоустая молва донесет известия, что «новый» доступен и добр, то такого «доброго» ждут в каждом уголке Сибири, как Мессию, повторяя с трогательным оптимизмом слова некрасовской Ненилы: «Вот приедет барин!»*

Буквально целые толпы народа идут на встречу такого доброго начальника. В каждом захолустье готовятся жалобные прошения. Жалобы эти — все те же, которые приносились сибиряками с тех самых пор, как существует Сибирь: это жалобы на самовластие, произвол и грабительство местных агентов. Разница между старыми временами и нынешними только та, что нынче можно жаловаться на исправников без риска очутиться в кандалах или быть сосланным в какую-нибудь архисибирскую трущобу, как прежде, и подвиги, вроде подвига известного в сибирских летописях мещанина Саламатова[39], уже не нужны.

«Какою волшебною силой человек, брошенный сюда, мог вступить в борьбу со всеми почти чиновниками, со всем почти составом управления, мог один обуздать известные сибирские дерзости, обнаружить злоупотребления, потрясти фортуны и ниспровергнуть целую систему связей твердых, обдуманных и привычкою скрепленных? Мы не в том веке живем, и Сибирь — не тот край, где бы истина могла произвести сии явления! Как я могу управлять без моральной власти? Скажут: законами, как будто существуют законы в Сибири, всегда управляемой самовластием.

Я называю бедствием поверхностное отправление текущих дел, и терпимость беспорядка, и злоупотребления. Я мог их остановить, но не истребить; их порядок управления, краю сему не свойственный, остается тот же; исправлять я его не могу; люди остаются те же, переменить их некем. Я не могу даже дать движения суду над ними, ибо те, кои должны судить, сами подлежат суду по другим делам подобным. Людей, отрешенных в одном уезде или в одной губернии, принужден употреблять в другой».

Так жаловался в своих сибирских письмах Сперанский*, и такие же сетования повторялись и повторяются лучшими административными деятелями Сибири.

Таким образом и теперь, как пятьдесят лет тому назад, вырисовывается с достаточною выпуклостью неизменное, при известных условиях, явление: трагическое бессилие самой, по-видимому, широкой власти.

Представителям ее, в лучшем случае, остается заниматься только поверхностным отправлением дел, и Сибирь, с ее «классическими дерзостями» и безобразиями архаических времен, служит внушительною иллюстрацией к воплям журнальных реакционеров, рисующих дореформенные порядки в идеальном свете.

Назад Дальше