– Говорят, перед смертью человека на его лице проступают контуры черепа, – перебивает Кологривова генерал.
– Так происходит, когда смерть наступает естественным путем.
Генерал кивает и задумчиво смотрит на скелет. Он спрашивает:
– А если смерть наступает неестественным путем?
– Тогда контуры черепа проступают уже после смерти.
На улице темнеет. Кологривов рассказывает о кровообращении. Перед ним пожелтевшая схема большого и малого кругов кровообращения. Артерии обозначены красным цветом, вены – синим. Генералу нравится такое сочетание цветов. Он расстегивает рукав гимнастерки и рассматривает свои синие вены. Это не укрывается от взгляда аптекаря. Он продолжает рассказ о крови, которой у человека в среднем 5–6 литров. Ее качает сердце (вес – около 300 граммов),[78] состоящее из двух половин – левой и правой. Каждая половина имеет предсердие и желудочек. Кологривов обводит их указкой. Предсердие принимает кровь, желудочек – выталкивает.
– «Ты холодным штыком мое сердце горячее…» – тихо декламирует генерал.
– Самый совершенный в мире насос.
– Пронзить такое продуманное, – генерал подбирает слова, – тонкое и жизненно важное творение – это ли не преступление?
– Мгновенная неестественная смерть.
– Что может быть неестественнее…
Генерал замолкает. В последнем произнесенном им слове он обнаруживает целых шесть е.
О системе пищеварения и о нервной системе аптекарь Кологривов рассказывает кратко. По просьбе генерала он переходит к рассмотрению естественной смерти. На передний план выставляются плакаты, изображающие тело в разном возрасте. После небольшого колебания Кологривов достает пособие, изображающее внутриутробное развитие человека, и вешает его рядом с остальными. Чешет затылок.
– Я не вижу пособия по зачатию, – говорит Кологривов.
– Вы хотите сказать, что зачатие – начало естественной смерти?
– Возможно. Подозреваю, что его взял наш рассыльный.
О зачатии Кологривов рассказывает без пособия. Обращаясь к внутриутробному периоду, показывает положение эмбриона. Эта поза генералу знакома. Осенью 1920-го так сидели на Перекопе его солдаты. Из последних запасов хвороста генерал приказал разводить костры. Он заставлял солдат через них прыгать. Как безумный, он метался по ледяной пустыне, спасая остатки своей армии. Он пытался расшевелить солдат, он толкал их под ребра, бил по щекам…
Можно ли расшевелить эмбрион? Слушая аптекаря Кологривова, генерал чувствует, как задним числом к нему приходит понимание. Его солдаты уже не жаждали победы. Они не мечтали о женщинах. О деньгах. Они не мечтали даже о тепле. Их усталость была глубже таких желаний. Больше всего на свете его солдаты хотели вернуться в материнскую утробу.
Превращение розового, в складках, существа в ребенка. Подростковый возраст. Оволосение лобка, увеличение члена (у мужчин), мутация голоса. Пробуждение половых инстинктов.
– В этом возрасте я вдруг осознал, что тоже умру, – говорит генерал. – Это было время первых ночных поллюций.
– Бессмертие уходит вместе с невинностью, – аптекарь вновь переводит указку с плаката Подросток на плакат Ребенок. – Дети не верят в то, что умрут.
Полная перестройка организма. Интенсивный рост скелета и мышечной массы. Изменения в гормональной сфере, в процессе обмена веществ и т. д. У тела появляется запах – особенно у ступней. Носки следует менять как можно чаще. Прыщи. Ни в коем случае не выдавливать их грязными руками. Мягкие детские черты оттачиваются, выступают скулы. Начинают расти борода и усы (преимущественно у мужчин). Лет до тридцати – Кологривов подходит к изображению Давида – человеческое тело развивается.
– А потом? – спрашивает, любуясь, генерал.
– Потом оно тоже развивается, но в противоположном направлении.
Вздохнув, Кологривов указывает на плакат Человек в возрасте 40–50 лет (Мужчина. Вид спереди). Утолщается жировая прослойка под кожей. Кожа растягивается. Лицо дрябнет и оплывает. Тело аккумулирует запасы жира, особенно – на животе и боках. Торс в сравнении с ногами кажется непропорционально большим, даже карикатурным. На ногах и на руках начинают образовываться круглые жировики. На других частях тела – тоже. Они искажают прежнюю строгость линий и говорят о неблагополучии с обменом веществ. Наблюдается усиленный рост волос на спине, груди, надбровных дугах, в (на) ушах и носу.
Дальше – больше. Волосы седеют. Появляется запах горького старческого пота. Кожа увядает и собирается в складки. Старение организма сопровождается склеротическим утолщением артерий. Они становятся тугими, хрупкими и грозят разрывом. Постепенно выпадают зубы. Дело отчасти можно поправить посредством вставной челюсти (сделанная небрежно, она делает произношение слегка присвистывающим), но даже такая мера не способна переломить общей негативной тенденции. Сплющиваются межпозвоночные диски, позвоночник перестает быть эластичным и проседает. Человек уменьшается в росте. Органы изнашиваются до невозможности. Мозг начинает содержать избыточное количество воды, и его работа затрудняется. В конце концов человеку становится тяжело жить. Он умирает.
За окном слышны гудки последних вечерних катеров.
– Значит ли это, – спрашивает генерал, – что основной причиной смерти человека является его жизнь?
Аптекарь Кологривов садится на стул и спокойно смотрит на генерала.
– Можно, ваше высокопревосходительство, сказать и так.
15
В районный центр Соловьев прибыл рано утром. Ему сказали, что до станции 715-й километр по железной дороге он не доберется. Теперь там не останавливались даже электрички. Соловьев поехал на автобусе.
Автобус был старым – таким же, как в его детстве. В Петербурге этих машин Соловьев уже не видел. На ухабах автобус трясся – долго, судорожно, будто в астматическом кашле. Открывая на остановках двери, издавал звук давимого стекла. В деревне, где была его школа, Соловьев вышел. Дальше нужно было идти пешком.
Соловьев отправился было по знакомой дороге, но, остановившись, развернулся и быстрым шагом направился к школе. На входной двери висел замок. Каникулы, вспомнил Соловьев. Это каникулы. Он подошел к одному из окон и прижался лбом к стеклу. За отраженными в стекле тополями смутно проявился кабинет русской литературы. Откинутые сиденья парт. Любой ответ начинался их стуком, стуком же и оканчивался.
– Почему военная трилогия называется Живые и мертвые? Так… – поиск пальцем по классному журналу, – Соловьев!
Сиденье откинулось. В сущности, у генерала было только две папки. Узнав, что все, с кем он учился, умерли, он перенес их из папки Мертвые в папку Живые. Вот и всё. Поступил ли бы так сам Соловьев? Это уже другой вопрос. Но отсутствие его одноклассников за партами было зияющим. Оно было как смерть. Хуже смерти, потому что, явственно отсутствуя, его одноклассники где-то (скорее всего, недалеко) симулировали свое существование. Их тени посещали стекольный завод. Пронизанный сквозняками коровник. Может быть, межколхозную станцию по ремонту комбайнов.
– На чьей стороне автор Тихого Дона? Есть у кого-то на сей счет соображения?
Ни у кого. Они не знают достоверно, на чьей он стороне. И кто, вообще говоря, автор. На учительском столе – классные журналы и учебники. На полке Раздаточный материал – пухлые папки. Есть ли там папки Живые и Мертвые? Ведется ли школой такой учет?
Незаметно для самого себя Соловьев дошел до библиотеки. Несколько минут он стоял на крыльце. О чем стал бы он говорить с Надеждой Никифоровной? Можно рассказать о том, что было вчера. Ну, допустим, неделю назад. Жизнь рассказать невозможно. Несколько лет в Петербурге очень изменили его, а для нее он прежний. Прежний. Вспомнив свои детские мечты, Соловьев почувствовал неловкость. Он решил не входить.
И все-таки вошел. На месте Надежды Никифоровны сидела молодая женщина. Соловьев ее не знал.
– Желаете записаться? – спросила женщина.
– Я уже записан.
Женщина неуверенно кивнула, и Соловьев понял, что она здесь недавно. На ее руке не было перстня с камеей. Было маленькое колечко с изумрудом. При соприкосновении с полкой хорошего звука оно не издаст. Тихого пластмассового звука.
– Что вас интересует?
Соловьева интересовало, где Надежда Никифоровна, но он этого не сказал.
– У вас есть Одиссея капитана Блада?
Соловьев подождал, пока она не скрылась за шкафами, и на цыпочках вышел из библиотеки. Он боялся, что, вручая ему книгу, новая сотрудница сообщит ему о смерти Надежды Никифоровны.
Он пошел в направлении леса, за которым находилась станция 715-й километр. В лесу его удивило, что широкая прежде двухколейная дорога захирела, сузилась и превратилась в тропинку. Придорожный папоротник, всегда примятый и чахлый, выпрямился. Он покачивался на теплом, пахнущем колхозной фермой ветру. По этой дороге они с Лизой ходили в школу. По ней – и это было очевидно – сейчас уже мало кто ходил.
Здесь Соловьев мог идти с закрытыми глазами. Мог легко повторить все слова, сказанные им и Лизой в этом лесу. Что и где было сказано, он помнил с точностью до каждой встреченной ели. Вернее, он забыл это, но, увидев деревья, вспомнил. Ему казалось, что когда-то он оставил эти слова висеть здесь, а теперь просто собирал их на ходу с пушистых ветвей.
Соловьев думал о том, что́ скажет Лизе при встрече. Он ощущал себя перед ней виноватым за молчание, но его чувство к ней было таким полным, что перед встречей он не испытывал никакого страха. То горячее, что поднималось волнами в соловьевской груди, способно было – он в этом не сомневался – переплавить и его вину, и ее возможную обиду. Возможную. В глубине души Соловьев не допускал, что Лиза может на него обидеться.
Лес стал редеть, и Соловьев увидел первые дома. Это были дома его и Лизы – дорога выходила на них. Через минуту-другую справа показались еще четыре дома, а слева – платформа станции. Соловьев обратил внимание, что на платформе больше не было вывески 715-й километр. Никто из пассажиров дальнего следования больше не мог узнать, какую именно станцию он проезжает.
Выйдя из леса, Соловьев пошел медленнее. У самого его дома тропинка окончательно исчезла. Высокая трава вилась вокруг ног и цеплялась за застежки сандалий. Она пыталась удержать его. Предотвратить неожиданное возвращение. Что ждало его за плотно сдвинутыми, выгоревшими на солнце занавесками? Он остановился и посмотрел на свой дом. Он не был здесь шесть лет.
Калитка не открывалась, и Соловьеву пришлось через нее перелезть. Оказавшись по ту сторону калитки, он стал вырывать проросшие сквозь кирпичи дорожки траву и чертополох. Чертополох Соловьев притаптывал ногами, а потом, взявшись за изломанный стебель двумя пальцами, осторожно отбрасывал вбок.
Когда калитка открылась, Соловьев втащил во двор сумку. Двор превратился в джунгли. Растения стояли неподвижно, как на фотографии, и даже ход товарного поезда (ноги чувствовали дрожание земли) не нарушал их покоя. Страна дремучих трав, вспомнилась Соловьеву детская книга. Он читал ее по совету Надежды Никифоровны, превратившейся, возможно, также в траву. Приминая высокие, по-августовски хрупкие стебли, Соловьев пробирался к крыльцу. Из-под его ног вылетали белые парашюты одуванчиков.
На крыльце росла дикая вишня. Она пробилась сквозь разошедшиеся половицы и уже раскинула свои ветки к перилам. Соловьев коснулся ствола деревца, провел по нему указательным пальцем. Ствол был нежным и гладким, будто полированным. С уходом поезда установилась тишина. Это была полная, абсолютная тишина, дальше – только небытие. Соловьев почувствовал свое врастание в природу. Его дом и двор уже стали природой. Теперь приходила его очередь. Соловьев вытащил деревце одним рывком и почувствовал себя убийцей. Он понимал, что другого выхода у него не было.
Соловьев пошарил за дверным наличником и достал оттуда ключ. Он сделал это еще до того, как вспомнил, что ключ лежит именно там. Это движение помнила его рука. Ключ действовал. Вначале он как-то вхолостую провернулся, не справился с заржавевшей механикой замка, но уже на втором обороте раздался знакомый щелчок, и дверь открылась. Со скрипом.
Он вошел в прохладный полумрак. Всё оставалось таким же, как в день его отъезда. Всё, кроме одного: идеальной чистоты, которая бывает только в оставленных домах. Шесть лет назад Соловьев уезжал впопыхах. Он ехал сдавать вступительные экзамены и упаковывал чемодан, попросту отшвыривая ненужные вещи. Потом начал было распихивать всё по шкафам, но его остановила Лиза. Она сказала, что всё уберет. Она смотрела на него, полуприсев на подоконник. Соловьев запомнил движение ее пальцев, поочередно касавшихся доски подоконника, словно игравших никем не слышимую пьесу.
Он прошел в комнату и раздвинул на окнах занавески. По углам потолка не было ни пауков, ни паутины (ее сметали веником, обернутым марлей). Потому что не было мух. Соловьев понял это, когда, жужжа, с улицы влетела муха. Она была единственным живым существом, до сих пор встретившимся ему на станции 715-й километр. Муха неуверенно пробежала по застиранным пятнам скатерти и перелетела на дверную ручку.
Ручки с обеих сторон двери соединяла плотного материала тряпка. Тряпки привязывала бабушка, чтобы двери не открывались сквозняком. Под колченогие столы подкладывала картонки. Трещины на стеклах заклеивала газетными полосками. Это была изобретательность старости. Находчивость бессилия. Общего бессилия что-либо в жизни изменить. Уезжая после смерти бабушки из дома, Соловьев уезжал и от этой неизбывности. Он боялся, что вместе с домом ему достанется в наследство и она.
На крыльце раздались шаркающие шаги. Они были нарочито громкими и стремились привлечь внимание. В стоявшей тишине это было лишним. Соловьев медленно повернулся:
– Егоровна!
– Вернулся, мой хороший…
Егоровна просеменила в комнату и прижалась к Соловьеву. Он неловко, не сгибаясь, прихватил ее рукой и почувствовал, как по шее потекли ее прохладные старческие слезы.
– Как вы живете, Егоровна?
– Живем? – она отстранилась недоуменно, почти обиженно. – Доживаем! Я и Фирсова Евдокия. Помнишь Евдокию? – ее плюшевый, в седых волосках подбородок запрыгал. – Две доживалки. Две на всю станцию.
– Егоровна, а где Лиза?
– Лиза… – Егоровна перестала плакать, и от этого Соловьеву стало еще страшнее. – Так Лиза уехала. Мать ее умерла, вот она и уехала. А ты не знал?
– Куда уехала?
– А Бог ее знает, видно, как ты, – учиться. Еще год назад. Может, больше года.
Егоровна достала из кармана тряпку и высморкалась.
– Мать ее сильно болела, так она за ней ухаживала. Как умерла ее мать-то, я для нее покойницу обмыть хотела, а она – сама. Сама и обмыла. Похоронила у нас тут. А потом собралась и уехала…
Егоровна удалялась. Перебирая руками по перилам, она спустилась с крыльца, но монотонная речь ее всё еще звучала. Откуда-то издали, затихая, Егоровна продолжала рассказывать Соловьеву о Лизе, которую он, похоже, потерял навсегда. Соловьев опустился на бабушкину кровать, и голова его утонула в огромной пуховой подушке. Сил не было.
В комнате резко потемнело, потому что темным стало небо. Вьюн на оконной раме затрепетал, и прямо на Соловьева слетел невесомый цветок, лежавший у иконы. Где-то далеко, за лесом, ударила молния. Гром слился со звуком проходившего поезда. Когда поезд ушел, стало слышно, как по козырьку над крыльцом барабанят крупные капли.
Соловьев уже не понимал, смотрит ли он, как в детстве, на грозу, снится ли гроза ему, лежащему на бабушкиной кровати. Или действительно он находится в детстве, лежит на бабушкиной кровати и смотрит на грозу. За окном, в разрезе полузакрытых занавесок блещут молнии. На потолке отражается прыгающее пламя лампадки. Бабушка кладет земные поклоны. В дверях стоит Лиза и улыбается. Прикладывает палец к губам. С ее волос стекает вода. Это не сон. Лиза на самом деле пришла. Она приблизилась к нему и держит его за руку.
Соловьев открыл глаза. На краю кровати сидела Егоровна.
– Картошка с грибами. Съешь, пока горячая.
Она протянула ему жестяную миску.
– Спасибо.
Бессмысленно глядя Егоровне в спину, он сел на кровати. Лизы не было. Он проснулся с этой мыслью и теперь не мог к ней привыкнуть. Лизы не было.
– Остынет ведь, – сказала Егоровна уже с порога.
Соловьев кивнул и взялся за принесенную Егоровной ложку. Он давно не ел картошки ложкой, и вначале ему даже показалось, что сон продолжается. Но сон ушел.
Ему захотелось после сна умыться. Он подошел к колодцу и, опустив журавль, попытался было набрать воды. Когда Соловьев поднимал ведро, дно его отвалилось и, матово мерцая, исчезло в глубине. В сарае он нашел другое ведро и проволокой прикрутил его к журавлю. Он набрал воды, умылся и попробовал воду на вкус. Вода была такой же свежей, как в его детстве.
Снова выглянуло солнце, и Соловьев удивился долготе этого дня. Долготе и разнообразию. Был тихий летний вечер, в какие они с Лизой часто сидели на крыльце. Иногда гуляли. Гулять можно было по единственной улице, по платформе, по лесу или по кладбищу. Больше на станции 715-й километр мест для прогулок не было. Соловьев надел свежую футболку. Он подошел к шкафу с зеркалом и причесался. Он был готов к выходу из дома.
Улица встретила его абсолютной тишиной. Даже те шесть домов, из которых улица состояла, жили некогда своей жизнью. Их жизнь не была бурной, она была просто жизнью – с перекрикиванием через забор, лаем собак, пением петухов и звуками транзисторных приемников. А сейчас не было ничего, кроме шума листвы. Шороха трав. Это была жизнь после ядерного взрыва.
У платформы Соловьев остановился. Лестница, ведущая на платформу, в высокой траве угадывалась по перилам. В будке регулировщика, где когда-то стояла его мать, росла молодая рябина. Нащупывая ногой ступеньки, он взобрался на платформу. Трава на ней была пониже и росла затейливыми узорами, пролегшими по трещинам асфальта. Соловьев подошел к скамейке. В строгом смысле слова это было лишь полскамейки. Из трех чугунных секций одна, укрытая переломанными рейками, лежала на боку. На устоявшую часть он осторожно сел. Откинулся на спинку. Закрыл глаза.