Впрочем, жизнь в Кунсткамере была не такой уж мрачной. Она имела свои краски, и роль в этом Юрия Валентиновича оказалась далеко не последней. Рутинные вещи его присутствие превращало в незабываемые события. Так, по окончании одной из московских конференций сотрудники Кунсткамеры ехали на Ленинградский вокзал. Добираться решили в такси. Сев в машину, коллеги обнаружили отсутствие Юрия Валентиновича. Поскольку такси он ловил вместе с остальными, все выскочили из машины и бросились его искать. Специалист по культуре майя, еще минуту назад стоявший у такси, словно растворился в воздухе. После тщательных поисков было принято неизбежное решение ехать на вокзал. На вокзале Юрий Валентинович вышел из машины вместе со всеми. Этот путь он проделал в багажнике.
Другая история была связана с нелюбовью Кнорозова к общению с журналистами. Стоит при этом заметить, что интервью у расшифровщика таинственных письмен хотели взять постоянно. Однажды директрисе Кунсткамеры удалось уговорить его дать интервью одной газете. Для встречи с журналисткой Юрию Валентиновичу было предоставлено солидное помещение – кабинет знаменитого этнографа Дмитрия Алексеевича Ольдерогге. Войдя в кабинет первым, Кнорозов закрыл за собой дверь на ключ.
Журналистка растерянно улыбалась. Снисходительная к издержкам гениальности, директриса легонько постучала в дверь. Затем сильнее. Юрия Валентиновича попросили открыть дверь и даже слегка пожурили. Попросили хотя бы отозваться, но молчание было им ответом. Когда принесли запасной ключ и отперли дверь, оказалось, что в комнате никого нет. Створка распахнутого окна, как сказали бы романисты прежних лет, обреченно скрипела на ветру. Кабинет Ольдерогге находился в бельэтаже, что, собственно, и определило ход мысли Юрия Валентиновича. Интересно, что вместе с дирекцией в кабинет Ольдерогге вошла милиция. Увидев, как из окна Кунсткамеры выпрыгнул человек, кто-то из прохожих проявил бдительность.
Ни в чем, может быть, сходство Юрия Валентиновича и Лидии Георгиевны не проявлялось так ярко, как в отношении к котам. Влечение, которого нельзя не испытывать к этим замечательным созданиям, усиливалось у них определенными трудностями в общении с людьми. Юрий Валентинович помнил имена всех котов, с которыми ему когда-либо довелось познакомиться. Посещая дома с котами, он не забывал прихватить с собой пузырек валерьянки. Не поощряя в котах чрезмерного пристрастия к выпивке, он, тем не менее, относился к их слабостям с пониманием. Возможно, это напоминало ему некоторые собственные проблемы.
Коты наполняли всю его жизнь и помогали в выражении как положительных эмоций (в минуту радости он порой мяукал), так и отрицательных: первого президента России – подразумевая, очевидно, превращение страны в поле чудес – он называл Котом Базилио. У самого Юрия Валентиновича была кошка Ася и ее сын – Толстый Кыс. Работу о возникновении речи, которую ему помогала писать Ася, исследователь собирался публиковать под двумя именами – своим и Асиным. Для Кнорозова стало настоящим ударом, когда Асино имя при публикации сняли.
Лидия Георгиевна совместных со своими котами трудов не публиковала, хотя оснований для этого имела раз в десять больше. В ее маленькой квартире насчитывалось более двадцати котов и кошек и даже один лис. Это была довольно странная компания. У одних котов не было лап, у других – хвостов и даже ушей. Тетя Лида (не аукнулась ли таким образом память о съеденном в блокаду коте?) подбирала увечных животных на улице, лечила их и оставляла у себя дома. Остальных котов она опекала в естественной среде их обитания. В академической столовой покупала объедки и кормила котов во дворах. В это время ее домашние коты мяукали, царапали всё, что им попадало под лапу, и («хорошо быть кисою, хорошо – собакою») оставляли экскременты где попало. Это оборачивалось постоянными скандалами с соседями и угрозами выселения всех беспокойных жильцов квартиры, включая тетю Лиду. Иногда у нее не отвечал телефон, и можно было подумать, что угроза осуществилась. Позже выяснялось, что коты перегрызли телефонный провод.
Когда в результате инсульта Лидию Георгиевну частично парализовало, коты из квартиры исчезли. Выяснилось также, что на садовом участке в Грузине (она получила его как блокадница) у нее жило еще десятка два собак. Не дождавшись своей хозяйки, собаки разбежались по участкам и терроризировали местных садоводов.
Вынужденно расставшись с млекопитающими, тетя Лида обратилась к птицам. Она стала приманивать в квартиру голубей и мало-помалу их приручила. Что было, пожалуй, не так уж сложно. Навещая в эти дни тетю Лиду, мы с женой чувствовали себя то ли посетителями птичника, то ли свидетелями Золотого века в границах одной питерской квартиры. Из-под наших ног вспархивали голуби. Они вили гнезда на шкафах, сидели на люстрах, и, воркуя, расхаживали по столу. В лице тети Лиды цивилизация без остатка возвращала себя природе. Слой за слоем книжные полки покрывались голубиным пометом. Лишь самые ценные для нее бумаги тетя Лида припрятала от птиц в изголовье кровати, которую по-археологически называла раскопом.
В заоконном ящике для цветов я обнаружил мертвых голубей. Держась за стены, она дотаскивала их до ящика и там аккуратно складывала. Я хотел было вынести их на помойку, но она запретила. Я (улыбка терпеливого) спросил ее, думает ли она, что голуби оживут. Она (спокойствие посвященного) ответила, что это не исключается. Голуби, конечно, не ожили, но и явных признаков разложения в них тоже не наблюдалось. Они как бы высохли.
До чего все-таки глупа юность. Сейчас, годы спустя, я понимаю, чем были для нее эти мертвые птицы. Скорее всего, возвращением к уходу отца, главного мужчины ее жизни. И предчувствием всеобщего воскресения.
Входя в несколько патетический регистр, можно утверждать, что по судьбам Юрия Валентиновича и Лидии Георгиевны колесо истории проехало со всей основательностью. Ужасы блокады и тихий абсурд мирных будней. Сложности в получении заграничных изданий и невозможность покинуть территорию СССР. И если Кавказ еще находился в зоне досягаемости, то с майя дело обстояло куда хуже – что бы ни говорил Юрий Валентинович о «кабинетности» своего труда. Примечательно, что эта присказка не помешала ему в конце жизни посетить Мексику и получить ее высшие награды.
Но ограничивать сходство судеб Лидии Георгиевны и Юрия Валентиновича пресловутым колесом было бы неверно. В их жизни была заключена какая-то глубинная мучительность, как заключена она в кашле курильщика или плаче ребенка во сне. Этот диссонанс с окружающим миром не зависел по большому счету ни от каких исторических драм. Впрочем, широкие обобщения применительно к чьей-то жизни – дело неблагодарное. Жизнь состоит из тысячи эпизодов, очень разных, часто – противоречивых, и несводима к формуле. Разумнее ограничиться кратким эпилогом.
После инсульта у Лидии Георгиевны был инфаркт, и она умерла в 1992 году. Инсульт оказался роковым и в жизни Юрия Валентиновича. От развившейся после инсульта пневмонии в 1999 году он умер в коридоре одной из петербургских больниц. Внезапное исчезновение, характерное для него при жизни, сопровождало его и в смерти: о том, где именно он умирал, коллеги и родные узнали лишь через несколько дней. Ни на одном из «престижных» городских кладбищ Юрию Валентиновичу, далекому от власти, бизнеса и криминала, места не нашлось. Имея в виду эту посмертную неустроенность, его ученики сравнивают смерть Кнорозова со смертью Паганини. В чем-то это сравнение применимо и к его жизни. Невозможность посещать изучаемую страну заставляла его играть на одной струне.
По ряду причин труд Лидии Георгиевны о происхождении осетин при ее жизни не вышел. После ее смерти директор Кунсткамеры Рудольф Фердинандович Итс обещал мне книгу непременно издать. Вскоре он тоже умер, и публикация не состоялась. Я предпринял еще несколько попыток напечатать книгу Лидии Георгиевны, но все они окончились ничем. «Сейчас такое время, – сказали мне однажды, – что нет средств публиковать даже живых. А вы хлопочете о мертвых». В этом есть своя правда. В сравнении с мертвыми у живых проблем гораздо больше.
Дом и остров
Под стрекотание пленки, в черно-белом: 1919-й, голодающий Петроград, крупный план петропавловского шпиля. Мой прадед, директор гимназии (вросшее в переносицу пенсне), отправив семью к знакомым в Киев, уходит добровольцем в Белую армию. Что ему тогда увиделось – мутный рассол Сиваша, лазурное небо Ялты? – я ведь даже не знаю, где он воевал. Известно лишь, что на родной Троицкий проспект прадед уже не вернулся: там все знали, по какой надобности он отсутствовал. После разгрома белых прадед («Петербург, я еще не хочу умирать») отправился к семье на Украину, что в конечном счете и спасло ему жизнь. Петербург остался где-то далеко, стал лучом давнего счастья и семейным преданием. Покинутым домом, в который семья вернулась спустя лишь долгие десятилетия – в моем лице.
Цветные кадры аэропорта Пулково. В город на Неве я прилетел осенью 1986 года, поступив в аспирантуру Института русской литературы, более известного как Пушкинский Дом. Это академическое учреждение туристы путают порой с Мойкой, 12, но – Пушкин в Пушкинском Доме не жил. Жаль, конечно, потому что здание – красивое, с колоннами, отчего бы ему там и в самом деле не жить? Будь на то наша, пушкинодомская, воля, мы бы его там поселили.
Нам всем хочется сделать что-то для Пушкина, да и не только нам. Фотографию моей дочери на фоне Спасской башни Кремля одно немецкое издание сопроводило пояснением, что это Пушкинский Дом. Несмотря на фактическую неточность, немцы обнаружили знакомство с нашей системой ценностей. Есть своя логика в том, чтобы на главной площади страны стоял именно его дом.
Приехав в Пушкинский Дом, я попал на подготовку праздничного капустника. Дмитрия Сергеевича Лихачева, моего будущего многолетнего учителя (формально – начальника), поздравляли с восьмидесятилетием. ДэЭса – так его называли в Отделе древнерусской литературы – приветствовали те средневековые герои, о которых он писал. Мне досталась роль Василька Теребовльского, коварно ослепленного князьями. Романс Василька исполнялся мной под гитару. Голос мой, как положено, дрожал – до некоторой степени от сочувствия Васильку, но главным образом оттого, что я поздравлял всемирно известного академика. В сравнении с тем, что довелось повидать ДэЭсу в концлагере, княжеское преступление было, видимо, не самым страшным злом, но слушал он меня сочувственно.
Потом мы сыграли капустник еще раз на отмечании юбилея в ресторане. К моменту выступления мне удалось промочить горло, и голос мой дрожал уже меньше. Нужно сказать, что к пирам у Лихачева было отношение древнерусское. Близких людей ему нравилось собирать – дома, в банкетных залах или на даче в академическом поселке Комарово. Восьмидесятилетие Дмитрия Сергеевича мы праздновали в интуристовском ресторане, потому что в обычных ресторанах (кто сейчас помнит антиалкогольную кампанию?) после семи вечера не подавали водку. Ничего, кроме вина, Лихачев не пил, но, зная, что его сотрудники не отвергают напитков и покрепче, предпринял всё, чтобы эти напитки были.
Закругляя тему пиров, вспомню последний день рождения Дмитрия Сергеевича, на котором мне довелось присутствовать. К тому времени я давно уже не пел. Под влиянием Лихачева я стал человеком письменного текста и написал ему стихотворение. В этом стихотворении отразилась, среди прочего, любимая академиком мысль, что возрождение России начнется из провинции:
Да, тогда я уже не пел. Но пока пел, слушал меня не только Дмитрий Сергеевич. Всё спетое, как выяснилось, произвело впечатление на мою соученицу по аспирантуре Таню, русскую немку из Казахстана. Лихачев называл ее «тихой душой нашего сообщества». Определение было удивительно точным. Не будучи тихой душой нашего сообщества, я проявил активность, и через год с небольшим Таня стала моей женой.
Весь этот год наши отношения мы скрывали. Нам казалось, что Дом, в который мы оба попали, подразумевает лишь один род любви – любовь к науке. Всякие иные связи, устанавливаемые между исследователями, виделись нам не то чтобы предательством – скорее дурным тоном. Мы жили в общежитии аспирантов, вполне по советским меркам неплохом. Я располагал там «койко-местом», а Таня, как аспирантка третьего курса, завершающая диссертацию, – отдельной комнатой.
Исследовательницу, к тому времени добившуюся в науке значительно больше моего, я посещал ежевечерне. После насыщенного дня, проведенного в Пушкинском Доме или в библиотеке, я неутомимо интересовался способами датировки древнерусских рукописей, особенностями новгородского диалекта или переводом отдельных древнерусских фрагментов. Мой научный аппетит к вечеру удваивался.
Я думаю, девушка не хуже меня догадывалась, куда лежит курс, но отказать пытливому исследователю не могла. В те годы – годы бескорыстия и взаимопомощи – это не было принято. Я слушал Танины объяснения, и чувствовал, как к моим ушам приливает кровь, и прижимал к ним холодные ладони, и ничего сквозь прижатые ладони не слышал. Я ничего не слышал бы и без них. Смотрел на воздушные Танины пальцы, втайне лелея мечту оставить свое одинокое койко-место и переселиться к ней. Как-то незаметно это и случилось.
Вообще говоря, в отношении людей семейных научное общежитие не было дружественным местом. Его возглавлял некто Валентин Иванович, партиец со стажем и человек трудной судьбы. Трудности его, по слухам, состояли в том, что, будучи прежде директором интуристовской гостиницы, он попался на организации секс-услуг для постояльцев. Голубоглазых ленинградских комсомолок Валентин Иванович передавал в жадные руки империалистов, получая вознаграждение – и это оказалось самым тяжким пунктом обвинения – в иностранной валюте. Ему светил немалый срок, но какие-то немыслимые связи в обкоме партии в последний момент его спасли. Впрочем, в Смольном всё еще хранили память о благородных девицах и проступком Валентина Ивановича (а особенно тем, что попался) довольны не были. Валентину Ивановичу придумали свое наказание, и оно оказалось изощренным: его поставили директором аспирантского общежития.
Вопиющее безденежье отечественных аспирантов оставляло организаторский опыт Валентина Ивановича невостребованным. Влача непривычное для него безвалютное существование, директор общежития скатился к мелкому вымогательству в рублях. Когда мой коллега Владислав попросил на время учебы поселить в общежитии и его жену, Валентин Иванович удивился. «Странная просьба, – сказал он. – Представьте, что я попросил бы у вас, скажем, тысячу рублей». Будучи филологом, аллегорию Владислав понял, но тысячи рублей (по тем временам значительной суммы), у него не было.
У меня тоже не было тысячи, но я с моей (будущей) женой жил совершенно бесплатно. Об этом факте нашей – тогда уже общей – биографии Валентин Иванович не знал, иначе, не сомневаюсь, это влетело бы нам в копеечку. Что же касается коллеги Владислава, то он после некоторых раздумий написал письмо Горбачеву, которое, как и положено, в конечном счете приземлилось в Смольном. Разбираться в сложившейся ситуации прислали одного академика-биолога. Собрав обитателей общежития, академик долго стыдил Владислава и аспирантов за то, что отрывают Михаила Сергеевича от важных дел. Пристыдив всех, кроме Валентина Ивановича, академик удалился. Впоследствии выяснилось, что перед нами выступал крупный специалист в области беспозвоночных.
Но контроль в общежитии осуществлялся не только со стороны Валентина Ивановича. Почти ежедневно нас посещала соседка по общежитию, аспирантка с громким голосом, острым глазом и полным отсутствием предрассудков. Благодаря свойствам голоса мы часто узнавали о ее приближении загодя и успевали, выдохнув, сымитировать отсутствие. Если же этого не удавалось (она в прямом смысле умела достучаться), ее острый глаз мгновенно регистрировал малейшие изменения в Таниной комнате. Свойственная коллеге непосредственность позволяла ей тут же приступать к прояснению деталей.
Одним из замеченных ею изменений оказались однажды мои носки, ненавязчиво выглядывавшие из-под Таниной кровати.
– Чьи это носки? – строго спросила аспирантка.
Таня тогда сменила тему, но было очевидно, что наша маленькая тайна доживает последние дни. Несмотря на то что я стал прятать носки так далеко, что и сам порой не находил их впоследствии, они обладали удивительным свойством показываться в самый неподходящий момент. Выныривать из ниоткуда в компании моих футболок, зубных щеток и бритвенных принадлежностей.
– Ты купила себе новую зубную щетку? – допрашивала Таню соседка.
В один (прекрасный) день она исчезла. Позаимствовав Танин свитер, железной рукой взялась за устройство собственной судьбы.
Что касается нас, то, кажется, всем всё уже стало ясно, вопрос был лишь в констатации факта. А с этим мы всё еще медлили. Дело шло к окончанию аспирантуры – сначала Таниной, потом моей. И Тане, и, позднее, мне Лихачев предложил работу в Пушкинском Доме. Когда для принятия меня на работу понадобилось решать непростую проблему ленинградской прописки, Дмитрий Сергеевич (перед этим он хлопотал о прописке для Тани) пригласил к себе нескольких сотрудников Отдела древнерусской литературы.
– Не хочется лишний раз обращаться в Смольный с просьбами, – сказал он. – Я слышал, что Женя и Таня… дружат. Если они станут мужем и женой, Женя получит прописку автоматически. Вы не могли бы поинтересоваться их планами?