Псих ненормальный - Владимир Корнилов 2 стр.


Тут поднялся шум. Молодых поэтов любили, но красавец сделал изящный пас:

— Я очень люблю их, но с ними мы интересуем не только как поэты. А с ним мы интересуем только как поэт. Больше у него ничего нет. И — слава богу!.. Сейчас будем открывать вечер. Разрешите открывать вечер моего друга, — и председательствующий, очевидно, не знавший, что объявлены двое, обнял известного поэта, словно они были на пиршестве. И вообще выступление больше походило на растянутый восточный тост.

— Я прочту несколько стихотворений. — Известный поэт поднялся. Стихи были как стихи. Ничего особенно национального, интернационального и современного. Но после речи красавца ждали чуда, и триумфа не состоялось.

Я поглядел на Ваську. Он прирос к стулу. Руки застыли на зеленом сукне. Такого бы мне натурщика!

На сцене меж тем устроительница что-то шептала пожилому красавцу, тот в ответ хмурился, но наконец сердито сказал в микрофон:

— А этот товарищ я, сожалению, не знаком.

— Зачем дядю привел? — крикнули в зале.

— Один выступать боится?!

— Пусть Костырин читает...

— Читайте, — не выдержал председательствующий, и Васька поднялся. Тут же зааплодировали изо всех сил, но Костырин будто не слышал. Костюм на нем был новый, но сидел ужасно. Брюки на заду (мне с подоконника было видно) пузырились. Но залу не было дела до Васькиных брюк. Зал жаждал скандала, и Васька для него годился. Он стоял оскорбленный, униженный, ничего для себя не желавший, кроме того, чтобы все быстрей кончилось.

— Читайте, — повторил председательствующий, и Васька, нарочно выбрав самые короткие стихи, провыл на одном дыхе. Это было не чтение, а сплошное «вы-вы-вы!». Но всякий раз, когда Васька останавливался, зал неистово хлопал, словно это был цирковой номер.

Томка сияла. Фурор был неслыханный. Пожилой красавец пожал Костырину руку и спустился с эстрады. Вид у него был раздосадованный.

— Костырина! Костырина! — орал зал.

— Поблагодарим товарищей поэтов! — выскочила на эстраду устроительница, и все смешалось. Ваську окружили, требуя автографов. Он хоть и заматерел, но весь сжимался. Все-таки не киноактер. Но расписывался на каких-то бумажках, книжках, даже на газете. Я протиснулся к нему, и он машинально потянулся к моему альбому.

— Нет, не то. Просто здравствуй.

Но Васька слишком ошалел, чтобы меня вспомнить.


СУББОТА


Я проснулся, но считал: еще сплю. Комната была незнакомой. Окна не видел, но сообразил, что оно прорезано метра на полтора выше моего затылка. Голова была такой, что казалось: шевельнусь — и взвою от боли. Вдруг менингит?! Простыл, и пожалуйста...

Стена, до которой доставало солнце, бледно пачкалась расходящимися веером полосами. Я понял, что на окне решетка, но не испугался. Ведь это сон. Впрочем, сажать меня не за что.

На второй, не тронутой солнцем стене чернели огромные крошащиеся цифры. Сосредоточившись, я прочел: «29001» — и убедился, что сплю. Но не столько удивляли стены с отпечатком решетки и цифрами, сколько включавшийся и тут же смолкавший скрежет. Будто несмазанная бормашина работала возле моего живота.

Я закрыл глаза, но скрежет не смолк. «Может, — подумал, — у меня аппендицит, идет операция?» Но тут же различил запах свежего, только что вымытого салата. «Это, — обрадовался, — волконскоит!» И меня обдало целым букетом — кадмием, хромом, белилами, цирулеумом и еще каким-то полузнакомым, но очень приятным жженым духом то ли неведомого дерева, то ли сухой болотной травы. Так, решил, бывает, когда переходишь из одного сна в другой, а тот, новый, ближе к пробуждению, потому четче...

Я открыл глаза и снова увидел бледную решетку и цифры, нацарапанные углем. Скрежет и запахи существовали сами по себе. Им было все равно, закрываю глаза или смотрю. Я протянул руку к невидимой бормашине. Скрежет смолк, но раздался легкий стук, слабый треск, и мои ноги коснулись пола. Старая, продавленная тахта едва возвышалась над некрашеными половицами.

— Н-да. — Я потряс тяжелой головой, словно вынырнул со дна моря. Телефонный аппарат лежал на боку. Трубка валялась рядом. Я поднял ее и приложил к уху. Гудка не было. Жженый запах приятно раздражал ноздри, и я заметил застрявшую под тахтой бутылку виски «Клаб-99». Горлышко без колпачка торчало вверх, как дуло игрушечной пушки.

Я поднял бутылку и посмотрел через ее зеленое стекло. Окно под потолком действительно было зарешечено. В шагах десяти от него, чуть левее, не загораживая окна, торчал бульдозер. Я вспомнил, что сегодня суббота и два дня будет тихо. Убедившись, что бутылка полна на две трети, я успокоился.

Голова болеть не должна. И особенных глупостей я сотворить не мог.

Но смущал телефонный аппарат. Я вспомнил, что звонил вчера по автоматике, а потом дважды — Витальке, но звонил ли Васькиной жене, хоть убей, не помнил.

— Тьфу! — выругался я и воззрился на угольные цифры. Единица справа превратилась в безнадежный восклицательный знак, но вся сумма, десятикратно уменьшаясь, не стала реальней. У меня не было и сотой доли. «2900» — включало первый взнос за однокомнатную квартиру плюс взятку. — Ну их к... — послал я квартирных спекулянтов, худредов, а также свою бездомность и безденежность...

Телефон заскрежетал снова. Теперь больше походило на звонки. Наверно, сдвинулся регулятор. Подняв аппарат за шиворот, я, не снимая трубки, стал крутить колесико на его брюхе. Звук поднимался до чистого звона и возвращался к шипению бормашины. Но звонивший, очевидно, имел крепкие нервы. Я снял трубку. Она молчала.

Значит, сломал. И впрямь на одном боку пластмасса едва держалась. Мне захотелось шмякнуть телефон об стену. Ручные часы показывали половину второго. С трети бутылки забыть о кафе и спать за полдень! Но тут я заметил, что секундная стрелка неподвижна.

Снова снял трубку. Она молчала. Тронул диск. Он не вращался, был стреножен — последнее его окошечко прикручено ботиночным шнурком к скобе упора.

— Фу-ты! — вздохнул облегченно. Что ж, еще держимся! Я отвязал шнурок и через «100» узнал, что еще только «восемь часов тридцать восемь минут», влез на радиатор и оттянул верхние шпингалеты. Ржавый лист внесло в комнату, и следом из развороченного бульдозером палисадника посыпались комья.

В природе грязи нет, утешил себя и вышел в кухоньку. Тут же на высоких нотах зазвенел аппарат.

— Дорогой, что у тебя, понимаешь, с телефоном?

— Ничего. Доброе утро.

— Значит, не туда попадал, — удивился Боб: не ожидал меня услышать, звонил Ваське. — Рад, дорогой, что ты вернулся. Где пропадал, понимаешь?.. Ах, конечно... Где это... роют в горах! Склероз, дорогой. Слушай, серьезный, понимаешь, разговор. Вика выставляется. Вернисаж, понимаешь, завтра. Только два часа. Два часа, дорогой, и все.

— Поздравляю! — Вика была его дочка.

— Когда придешь, дорогой? Завтра, понимаешь, казенный просмотр. Ты сегодня приходи... Сегодня настоящий ценитель будет.

— Алло! — раздался женский голос: жена Боба отняла трубку. — Здравствуйте, милый. Боб, как всегда, зарапортовался. Приходите, когда сможете. Чепуха на постном масле. Я не причастна. Но вам всегда рада. Хотите снова на дачу?

— А пустите?

— Боюсь, не выйдет. Ребята грозились поселиться.

Сердце у меня расстучалось так, что, наверно, слышно было во всей квартире. Я взглянул на неподвижный бульдозер, понял, что осталось лишь дописать кафе и достать из спальника «тулку».

— Пардон, пардон! Вика кричит, что я зря вас напугала. Утверждает, что потеснятся. Мы отрезали часть залы, и вышло две лишних комнаты. Так что не огорчайтесь и приходите, когда сможете.

Мне стало жаль абортированной загородной мастерской, но я уже глядел на холст — и дача Бобов, Костырин с Томкой, бульдозер за окном, Вика с вернисажем и даже моя прибалтийская любовь куда-то скрылись. Я глядел на холст и бормотал что-то невразумительное:

— Балда... Куда глядел? Воздуху нету... Переультрамаринил! А где желтое?! Это омлет с плесенью, а не желтое... Никакой детонации... Скука... Но вообще ничего...

Для восторгов поводов не было, но картину держал в руках, и она дышала. Для меня дышала. Другим мое нравится редко. Иначе писал бы в своей мастерской, а не в Васькином полуподвале.

Но картина жила, потому что, когда на нее глядел, нос у меня чесался, как перед выпивкой, и губы дрожали, будто хотел целоваться, — первый признак, что все идет как надо, ничего не утрачено. Я снова был хоть куда. Знал, возьму кисть — и дело пойдет. Но хотелось еще немного помурлыкать перед мольбертом.

— Главное — настроение, — бубнил, присев на радиатор. — Не упустишь, тогда порядок! Чашка слишком кричит. А буфетчица чересчур баба. Счисти ей бюст. Никакого секса.

— Легко командовать, — возразил. — А с голодухи еще обнаженную за кофеварку посадишь.

— Но-но, — хлестнул себя, словно был еще в Якутии и гнал навьюченную лошадь. — Сублимируйся... Мужик за столом слишком толст. Это Васька.

— Главное — настроение, — бубнил, присев на радиатор. — Не упустишь, тогда порядок! Чашка слишком кричит. А буфетчица чересчур баба. Счисти ей бюст. Никакого секса.

— Легко командовать, — возразил. — А с голодухи еще обнаженную за кофеварку посадишь.

— Но-но, — хлестнул себя, словно был еще в Якутии и гнал навьюченную лошадь. — Сублимируйся... Мужик за столом слишком толст. Это Васька.

Это действительно был Костырин, хотя сидел ко мне спиной в моем кафе, где каждому захочется погрустить, прежде чем застрелиться... Не вместо — застрелиться... Такого кафе, чтобы вместо, — не напишу. В Бога не верю. Для такого кафе надо радоваться страданию. Надо быть монахом, как Сурбаран. А я с бабами спать люблю.

— Вот и убери эту корову, — сказал вслух.

Буфетчица и впрямь чуть не вываливала груди из холста.

— Сбегай за угол, заодно и перекусишь, — сказал себе, но все не мог оторваться от картины, вернее, от того, какой она станет через несколько сеансов, если только будут сеансы. За окном бульдозер.


ВДАЛИ ОТ ВАСЬКИ


1


После стихотворного вечера я не встречал Костырина еще десять лет. В журналах его стихи встречались все реже, а два сборника вышли ничтожным тиражом, и я их не достал. Однако слухи о Ваське доходили и через брата, и через профессора. Они утверждали, что Костырин держался молодцом, подписывал разные протесты в защиту Даниэля и Синявского, Гинзбурга, Галанскова и поддержал письмо Солженицына писательскому съезду. Наверняка все это подсовывал ему профессор. Маленький, из себя незаметный, он, несмотря на свою книжность, был мужик отчаянный и крепко невзлюбил власть. Даже не потому, что запихнула его когда-то в лагерь, а из справедливости.

Но, когда я спросил профессора, почему не даст мне подмахнуть какой-нибудь благородный протест, он вяло пробормотал, что художников надо беречь.

— Ничего, голубчик, ваш час тоже приспеет... — Он погладил меня по загривку, и я, хоть не рвался ссориться с атомной державой, все-таки обиделся. Снова выходило, что я — никто. Другое дело, был бы членом МОСХа.

А вот о Ваське гремел «Голос Америки». Один вечер — даже каждые полчаса, и, сидя на даче Бобов у допотопного «телефункена», я представлял Костырина непомерно огромным и чуть ли не приписанным к вечности. Зато в нашей прессе Васькина фамилия появлялась теперь лишь позади чужих стихов, как переводчика. Впрочем, не так уж он бедствовал, потому что в коридоре одной кормушки я как-то столкнулся с разодетой в пух и прах Томкой. Она опять стала черноволосой и понравилась мне больше, чем на Васькином вечере.

— Когда будешь отдаваться?

— Без рук, пожалуйста. Я на работе.

— Ах, это твоя епархия?

Я сообразил, что она здесь восседает худредом.

Мою халтуру забраковали, и я потерял Томку из виду. Но от Бобов как-то слышал, что дела Костырина — швах, но он держится: накатал две длиннющие поэмы и один роман в стихах.

— Очень, понимаешь, интересно, — восторгался Боб. — Абсолютно новый жанр.

— Ну, нового немного, — перебила Боба жена. — Как всегда у Васеньки, растянуто. Но занятно. Хотите, дадим?

— Очень, очень начитан. И в живописи, понимаешь, разбирается! Вику ужасно хвалил. Хочешь познакомим?.. Ах склероз... Твой же родитель с Васенькой носился.


2


Халтуры я получал мало, но не так уж ее жаждал. На краски, холст, подрамники, жратву и уголь кое-как наскребывал. А куда больше? Я помнил чьи-то слова: молодые поэты напоминают девушек, зарабатывающих на приданое проституцией. Не знаю, как насчет поэтов, но я уже был не молод и понимал, что не стоит перебарщивать с халтурой. После нее чувствовал, что наполняюсь изнутри липкой дрянью, будто переспал с подзаборницей и тревожусь, не подхватил ли чего... Так что за заказами я не гонялся. Все равно на квартиру, тем паче на мастерскую, заработать мне бы не дали...

Жить бирюком, топить печь, стряпать — радости мало. Но если втянешься, то ничего. Поначалу, когда у всех с жильем был швах, от гостей не знал продыху. Заваливались с женщинами переспать днем или с ночевкой. Но с годами все обзавелись квартирами, и ко мне закатывался только мой братец-алкаш со своей вечной любовницей. Она была точно мощи, но девка лихая. Однажды, когда Ленька спьяну дрых, я писал ее часа четыре. Но братец очнулся и поднял вой: мол, не допустит инцеста.

— Инцест — не то, — разозлился я, потому что давно не писал обнаженки. Ленька хотел разорвать холст. Мы еле удержали. Но картину пришлось заканчивать по памяти. Она до сих пор висит у профессора. Никто не покупает, хотя тощее цыганское тело вышло неплохо. Худое горячее тело на синей холодной простыне.

— Ты непуганый идиот, — вздыхал Боб. — У тебя, понимаешь, конек: синее с желтым. Синее небо — желтые деревья. Синий лук — желтый картофель, понимаешь. Ты на этом, дорогой, имя сделаешь. Но ужаса мира у тебя нет. Ужас у Шабашникова.

Игнатий Шабашников был мой учитель. Боб все мечтал с ним познакомиться. Игнатий входил в моду. Его выставляли на Беговой и на Кузнецком и даже слегка покупали иностранцы.

— Игнатий притворяется, — ответил я Бобу. — Такой ужас кто хошь намажет.

— Не намажешь, дорогой, не старайся. Это как заячье рагу. Заяц нужен. А вообще, понимаешь, мешай свое желтое с синим. От великих живописцев, дорогой, один хаос. В комнате их не повесишь. А твое желтое с синим меня радует. И хорошо, что ты в политику, понимаешь, не лезешь. Грязное дело. Не для художника. Смотри, как бы тебя твой Евгений Евгеньевич на политику не подбил...

Я ничего не ответил. В политику лез не профессор, а Боб, к тому же за большую зарплату.


3


Осенью 73-го, в самый антисахаровский и антисолженицынский шабаш, Боб меня огорошил:

— На даче, понимаешь, наши друзья. Такое дело, дорогой... Неприятности у нашего товарища...

— Вы его знаете. Это Васенька Костырин, — добавила Бобова жена.

— Сидит, понимаешь, у меня в бесте.

— Бест — это не то, — улыбнулась жена. — Беста ты ему, к сожалению, не организуешь.

— Слушай, а ты наверху живи. На мансарде. Ты еще молодой. А Костырин вечно, понимаешь, не будет отсиживаться. Явится к своему руководству.

— Что у него?

— Неприятности.

— Из-за Солженицына? — спросил я, ощущая свою полную ничтожность.

— Слава богу, собственные. На Западе напечатали, а каяться не хочет. Герой, понимаешь. Герои на чужих дачах не прячутся. Меня тоже не поблагодарят. Сам понимаешь, время какое. Нет, не герой твой Костырин!.. А чего, собственно, требуют? Опровержений? Ну и опровергни. Дай, понимаешь, отпор нашим врагам. Отпором, дорогой, меньше, отпором больше, что за разница? Все даем отпоры, а Василий Валентинович — святой, что ли? Нету святых. Пятьдесят шесть лет, как все грешники.

— Как бы дуралей дачу не сжег, — вздохнула жена Боба. — Он вроде нас — безрукий. Проследите за ним.

— Углем топят?

— Камин жгут.

— Прослежу. Пробки на ночь вывинчу.

— Вот умница, дорогой, — обнял меня Боб.


СУББОТА

(продолжение)


В десять утра, как молодой влюбленный, я, насвистывая, спешил на встречу с забегаловкой. В кармане джинсовой куртки приятно постукивали карандаши. Весь переулок и пол-улицы прошел под этот кастаньетный звук и толкнул дверь кафе. Она не поддалась. Костяшкой указательного пальца забарабанил в стекло. Никакого впечатления. Вмялся в него носом: столики были, кофеварка тоже; буфетчицы за стойкой не было. По тротуару прохаживался милиционер.

— Закрыто? — спросил я его.

— Значит, закрыто.

Он был моложе меня, но ему не нравились мои джинсы и куртка, потому что они вытерлись, как плешь.

— Тут не сказано, что по субботам закрыто.

— Не знаю, гражданин. Не ломитесь. Если покушать, а ничего другого... то культурно пройдите остановку, до пельменной.

Я чуть не выматерился. Но разве объяснишь, что любую забегаловку площади Пигаль или Конкорд я не обменяю на это непонятно почему запертое кафе?

— Сержант, может, они там заснули?

— Гражданин, не скандальте. Закрыто, значит, положено.

Я вернулся в подвал. Холст на мольберте показался мне осиротевшим; я стал водить по нему кистью, словно хотел его утешить. Вчерашнее — пустая прохладная забегаловка при жарище на улице — забылось. Трясся над холстом словно мать над ненакормленным дитятей, а часа через четыре понял: перекормил!..

Все, что предполагалось в намеке, выперло на первый план. Холст надрывался от крика, словно был не тихим кафе, а баррикадой. Пришлось «крутить назад» — скоблить мастихином. Так у меня случалось и раньше. Но раньше мог свериться с натурой.

Вымыв руки, я опять вылез из полуподвала и доплелся до кафе.

Оно не проявляло признаков жизни. Купив в молочной картонку и в булочной — батон, я вернулся к мольберту. Зрелище было как после обыска в квартире валютчика: все истыкано, вспорото... Откусив уголок молочной картонки, я залпом выпил холодные шестипроцентные пол-литра.

Назад Дальше