— До свидания, — говорю я.
— Пока, — говорит Витек.
Лариса сворачивает в боковую улицу. Я гляжу ей вслед. В светлом легком плаще, тоненькая, с рыжими, горящими в солнечном свете волосами на плечах и спине, она удаляется, словно улетающий светлячок, и все вокруг нее становится вдруг обыкновенным и серым. Серые дома. Серые деревья. Серое небо. Серые люди на тротуарах. Кажется, Лариса, уходя, забирает с собой все яркие краски, обесцветив ни в чем не повинное окружающее.
5Мы с Витьком живем за Юрюзанью, на Горке. В школу и из школы ходим вместе, и для меня дорога домой неотделима от Витька, будто она вобрала в себя его многолетнее неизменное присутствие.
— Витек, тебе нравится Лариса? — говорю я, потому что у меня перед глазами все еще горят ее волосы.
— С какой стати она должна мне нравиться? — неохотно отзывается Витек. К девчонкам он совершенно равнодушен и разговаривать с ним на эту тему так же бессмысленно, как с забором, вдоль которого мы идем. Но мне хочется говорить даже с забором, и я продолжаю пытать Витька:
— Вот если бы ты сравнил ее с другими, кого знаешь… что бы ты сказал?
— Больно мне надо сравнивать. Что мне делать больше нечего?
— И все же, Витек… мне интересно, что ты скажешь?
— Девчонка как девчонка. Воображуля, как все.
— А кто по-твоему красивее — Лариса или Сонечка Глухова?
— Конечно, Лариса.
— Почему так считаешь?
— Ну вот, заладил: почему, почему, — недовольно ворчит Витек. — Откуда я знаю? Красивее и все. Велика забота — думать об этом.
Желание мое поговорить о Ларисе разбивается о непоколебимое равнодушие Витька, как фарфоровая чашка, упавшая на каменный пол. Мне жалко разбитую чашку, но обвинять в этом друга было бы так же глупо, как обвинять пол, о который она разбилась. Просто я был неосторожен с хрупкой ценной вещью.
Мы входим на узкий деревянный мост, подвешенный на железных тросах над широко разлившейся Юрюзанью. Мост раскачивается, поскрипывая, и мы идем, широко расставляя ноги, чтобы удержать равновесие. Останавливаемся на середине, прислонившись к перилам. Обычно мы всегда задерживаемся на несколько минут на мосту, когда возвращаемся домой или идем в город.
— Ну что, пойдем? — говорю я Витьку.
— Пойдем. Мне надо пораньше домой… матери помочь.
Витек живет без отца. Год назад он оставил их с матерью, ушел жить к другой женщине. Нельзя сказать, что это сделало Витька несчастным (незабвенный папаша его часто выпивал и, придя домой, устраивал дикие скандалы), но забот у Витька прибавилось — дом и хозяйство, даже самое малое, требует надежных, умелых рук, а его руки, хотя бы и условно, трудно принять за таковые, даже при наличии богатого воображения.
Мы проходим мост и поднимаемся в гору по твердой каменистой тропинке. Все выше и выше. Останавливаемся на повороте отдышаться. Оглядываемся последний раз, прежде чем приблизившиеся заборы, сараи и дома скроют от нас широкую перспективу окружающего.
Внизу, под горой, желтой изогнутой лентой светится на солнце Юрюзань. За рекой хорошо виден город: нагромождение каменных пятиэтажных домов, площадь с фонтаном посередине, черные деревья парка у подножия Липовой горы, а еще дальше — металлургический завод. Издали он похож на огромный с дымящимися трубами пароход, причаливший к невидимой пристани. Слева, недалеко от реки, — трехэтажное, напоминающее букву «Н», здание нашей школы с опытным полем и спортивной площадкой. Мир, в котором я живу. Мир, ставший для меня в последнее время слишком привычным и тесным, будто купленная давным-давно одежда, вылинявшая и сузившаяся от бесчисленных стирок и долгого пользования.
6Дом моих родителей один из самых приметных на Горке. Каменный, под зеленой железной крышей, с застекленной верандой и резными карнизами, он виден издалека, как только войдешь на нашу улицу. Рядом с домом гараж, в котором застоялась из-за весеннего бездорожья купленная прошлым летом голубая «Лада». Во дворе крытый шифером сарай с сеновалом и всевозможными помещениями, большими и малыми, для многочисленной живности. Вплотную к дому подходит сад с теплицей, яблонями, вишнями, кустами смородины и малины. Добротное, прочно налаженное хозяйство, говорящее о том, что владельцы его достаточно прочно, насколько это возможно, стоят на нашей неустойчивой земле.
Я вхожу во двор, закрываю за собой калитку, и меня наполняет ощущение покоя и безопасности. Здесь я могу расслабиться, до конца стать самим собой, не думая, не заботясь о том, правильно ли что-то делаю и говорю, так ли, как положено, одет и обут, достаточно ли нейтрально, без излишнего вызова или чрезмерной скромности, выражение моего лица. Здесь моя крепость. Надежная, недоступная для посторонних крепость, откуда я делаю свои каждодневные вылазки (далеко не всегда удачные) в окружающий мир.
Через наполненную солнцем веранду я вхожу в прихожую, раздеваюсь. Из кухни теплыми волнами струится сладкий запах жареного мяса. Я иду к источнику, началу запаха. Возле газовой плиты суетится мать. Зажжены все горелки, и на синем гудящем огне в кастрюлях и сковородках что-то отчаянно булькает, шкворчит, потрескивает. На столе горкой навалены щедрые дары теплицы — маленькие пупырчатые огурцы, глянцевито-красные помидоры, зеленый лук, редиска. Кухня наполнена горячим аппетитным чадом.
— Ого! — говорю я. — Вы не министра собираетесь встречать?
Мать поворачивается ко мне.
— Сегодня у нас гость. Ждем Верочкиного жениха. Знакомиться придет.
— Этот инженер… из Москвы? — спрашиваю я.
— Он самый, — говорит мать. — Вчера приехал. Специально командировку взял.
— Понятно. А мне что-нибудь найдется перекусить? Ужасно есть хочу.
Мать отрывается от плиты, молча кладет в тарелку только что поджаренные котлеты. Она не любительница говорить, облекает в звуки только те мысли, без которых невозможно обойтись при нормальном человеческом общении, — бо́льшего от нее не дождешься, да и не следует ждать.
Котлеты горячие, брызжут соком, обжигая рот и руки, — вилку мне доставать не хочется, да и значительно вкуснее, когда ешь руками.
— Сел бы… торопиться некуда, — замечает мать.
— Стоя больше войдет, — говорю я.
Когда я принимаюсь за третью котлету, на кухне появляется Груня — неофициальный, если можно так сказать, член нашей семьи. Тетя Груня занимает особое положение в доме. Дальняя родственница (вряд ли кто может сказать, кем она нам приходится), она поселилась у нас, когда отец и мать были молодоженами. Помогала матери по хозяйству, нянчила мою сестру Верочку, потом меня. Личную жизнь, по причине врожденной хромоты, ей устроить не удалось, и она навсегда прижилась у нас. Работящая, бойкая на язык, властная, она вскоре прибрала к рукам тихую, лишенную самостоятельности мать, чему та, на мой взгляд, была только рада. Слово тети Груни стало решающим в доме. Даже отец и тот старается не возражать ей, разумеется, в тех вопросах, которые не затрагивают достоинство хозяина. «Вам повезло, — часто говорит он Верочке и мне, — у вас оказалось две матери». И это в самом деле так. Никогда не имевшая детей, тетя Груня всю свою нерастраченную любовь и заботу отдает нам, и мы относимся к ней с неменьшим уважением и благодарностью, чем к скуповатой на ласку и всегда отдаленной от нас матери.
Темнолицая, худая, в неизменном черном длинном платье и таком же черном, глухо повязанном платке, тетя Груня похожа на монашенку. Сильно припадая при каждом шаге на левую ногу, она, только появившись на кухне, сразу же занимает все ее пространство, делая и мать, и меня, и все находящиеся поблизости кастрюли, сковородки, тарелки и прочий кухонный инвентарь всего лишь скромным добавлением к своему присутствию.
— Явился? — говорит она, останавливаясь передо мной.
— Явился, — улыбаюсь я.
— Где пропадал?
— Дела, тетя Груня, дела.
— Какие еще у тебя могут быть дела? Опять, небось, дрался в своем боксе?
— Опять, тетя Груня.
— Хотя бы побили тебя как следует. Глядишь, перестал бы пустяками заниматься.
— Не могу допустить, чтобы меня побили, — говорю я, усердно работая над котлетой. — Это огорчило бы мою добрейшую тетю Груню, которая делает вид, что сердится на меня.
— Не подхалимничай. И не ешь стоя. Стоя только скотина ест.
Я подвигаю табурет, покорно опускаюсь на него. Спорить с тетей Груней — дело заведомо безнадежное.
— Отец тебя спрашивает, — строго говорит она мне. — Просил помочь кролика зарезать. Доедай и иди к нему, он в сарае. И не криви рот. Подумаешь, принц… ничего заставить нельзя.
— Зачем губить кролика? — недовольно говорю я. — Кажется, не сезон.
— А гостя чем угощать будем? Не каждый день к нам женихи жалуют.
Я усмехаюсь.
— Кролика — Верочкину жениху! Семейство Комлевых, а в его числе младший сын их, должны пролить кровь беззащитного животного, принести его в жертву московскому инженеру. Какая высокая честь!
Я усмехаюсь.
— Кролика — Верочкину жениху! Семейство Комлевых, а в его числе младший сын их, должны пролить кровь беззащитного животного, принести его в жертву московскому инженеру. Какая высокая честь!
— Не болтай глупости, — обрывает меня тетя Груня, но на ее строгом монашеском лице я вижу улыбку. — Поторопись, отец ждет.
7Домашние дела закончены, и я с облегчением иду в свою комнату.
Комната обставлена необходимыми мне предметами и вещами: письменный стол, диван-кровать, два стула, магнитофон, коврик на полу, книжная полка с подобранными мною любимыми томами Платона, Свифта, Шекспира, Достоевского. На стене цветная репродукция «Сеятеля» Ван Гога — огромное желтое солнце на горящем знойном небе, синяя распаханная земля и маленькая, потонувшая в солнечном мареве фигура крестьянина, бросающего зерна в обнаженную землю.
Я включаю магнитофон, и комната наполняется осторожными, чуть колеблющими застоявшуюся тишину волнами музыки. Забираюсь на диван, положив под локоть подушку. Чувствую, как накопившаяся за день усталость наполняет тело приятной расслабляющей тяжестью. Знаю, что завтра в школе меня должны спросить на уроке литературы («Тема труда в произведениях советских писателей»), но я не в силах даже пошевелиться на своем диване. О каком уж там труде может идти речь! Даже ван-гоговский сеятель на стене остановился на картине с замахнувшейся рукой, перестал бросать зерна в томящуюся под солнцем распаханную землю.
В дверь тихонько стучат. Легкий живой стук костяшек пальцев о дерево. Так может стучать только Верочка.
— Входи, — говорю я.
Верочка входит в комнату. На ней пестрый шелковый халат, от которого у меня в глазах все становится голубым, зеленым, розовым. Будто передо мной букет лесных цветов поставили.
— Целый день тебя не видела, — говорит Верочка.
— И что же? — улыбаюсь я.
— Соскучилась.
— Будто бы.
— В самом деле. На работе — скучища. Дома тоже не лучше.
Верочке двадцать два года. Она крупная, полная, с синими яркими глазами и нежным, всегда готовым улыбнуться ртом. Несмотря на полноту, даже некоторую грузность тела, движения ее легкие, плавные. Она словно проплывает в окружающем пространстве, как невесомое облако.
Я не встречал человека, которому бы Верочка не нравилась. Причем, она нравится как мужчинам, так и женщинам, что бывает, насколько мне известно, крайне редко. Какое-то светлое, родниковое спокойствие, ясность, теплота, кажется, струятся из ее широко распахнутых глаз, от ее полного лица и больших рук с маленькими, точно выточенными кистями.
Верочку считают красивой, обаятельной и даже загадочной в своем необъяснимом очаровании. Прямо-таки Джоконда из Каменска. Что касается меня, то я не вижу в ней ни какой-то особенной красоты, ни, тем более, загадочности. Просто добрая, крупная женщина. Как корова. И глаза у нее коровьи — огромные, чистые, будто утреннее небо без единого облачка. Но кто осмелится утверждать, что красота прекраснее доброты? Кто осмелится утверждать, что красота прекраснее нежности и душевной ясности? В этом, должно быть, и есть суть всей загадки.
— Можно я побуду с тобой? — говорит Верочка.
— Можно, сестричка… еще как можно, — говорю я и выключаю магнитофон, возвращая комнате тишину.
Я говорю с Верочкой в чуть насмешливом, дурашливом тоне. Сам не знаю почему, но так получается у меня со всеми домашними, кроме отца, разумеется, — он слишком серьезен, чтобы допустить по отношению к себе подобный тон. Но я всегда рад, когда Верочка рядом. В это время мне не нужна музыка. Все вокруг должно быть наполнено ее присутствием, которому может помешать любой посторонний звук, любое постороннее вмешательство, как слишком сильный ветер невесомому цветному полету бабочки.
— Значит, ждем твоего жениха? Наконец-то, ты решилась показать его.
Верочка смущенно опускает свои синие светящиеся глаза.
— Ну уж, сразу жених, — говорит она, присаживаясь на стул и поправляя на коленях пестрый шелестящий халат. — Мы просто встречаемся, и он захотел с вами со всеми познакомиться. А что из этого выйдет — кто знает?
— И ради этого он приехал из Москвы?
— У него командировка. Он к нам часто на завод приезжает.
Верочка после десятого класса не прошла по конкурсу в институт и работает в лаборатории металлургического завода. Событие это, впрочем, ничуть не опечалило ее. Скорее напротив, она была довольна, что так произошло, хотя, разумеется, не показывала этого ни родителям, ни знакомым.
Верочка совершенно лишена честолюбия, и всякое возможное изменение в жизни, особенно если оно хоть как-то может отделить ее от привычной, давно сложившейся действительности, не только не привлекает, а отталкивает, пугает ее неизбежными, непредсказуемыми сложностями, чуждыми ее предельно простой, открытой, как проселочная дорога, бесхитростной натуре. Я не встречал другого такого человека, которому в жизни было бы так мало надо, который был бы вполне счастлив уже тем, что он просто живет, дышит, говорит, слушает, а вокруг него, рядом с ним, светит солнце, ветерок колышет ветви деревьев, и знакомые или впервые встреченные люди на улице говорят: «Добрый день» или молча проходят мимо.
— Расскажи о своем женихе, — предлагаю я Верочке.
— Что рассказать?
— Что-нибудь… неважно. Ну, например… какой он?
— Сам увидишь… когда придет.
— «Сам» — это другое. Мне надо знать, что скажешь ты о нем.
Верочка улыбается, блестя синими глазами, морща нежный, слегка подкрашенный рот. Лицо, шея, руки ее, кажется, излучают теплый золотистый свет.
Я гляжу на Верочку и думаю о том, что улыбка, пожалуй, самое дорогое приобретение человека за всю его трудную тысячелетнюю историю. Она как маленькое солнце, подаренное каждому из нас при рождении, как особенный отличительный знак нашей избранности среди прочих живых существ. И очень жаль, что мы не всегда умеем распорядиться этим прекрасным, неповторимым даром на благо самим себе и другим людям.
— Он умный, начитанный, скромный, — говорит Верочка о своем женихе, старательно перечисляя его достоинства. — Умеет держаться на людях. Внимательный, тактичный по отношению к другим.
— И, конечно, урод? — замечаю я.
— Почему ты так думаешь?
— Потому что, когда описывают человека, первым делом говорят о его внешности, а ты опустила эту деталь. Думаю, не случайно.
— Для меня внешность не главное. Да и вовсе он не урод. Обыкновенный нормальный мужчина.
— Ты считаешь обыкновенное нормальностью?
— А разве это не так?
— Так. Только так, Верочка. Как же иначе. Не станем же мы считать нормальными всяких там шекспиров, бетховенов, достоевских. Что тогда будет с несчастным человечеством! Вообразить трудно.
— Что ты хочешь сказать? — недоуменно спрашивает Верочка.
— Только то, что я желаю тебе всего самого доброго. И сейчас. И потом. И всегда.
— Спасибо.
Верочка улыбается своей ясной солнечной улыбкой. Она как бы говорит мне своей улыбкой все, что не сумела сказать словами, извиняется за свое неумение выразить себя в словах, будто в самом деле они необходимы, эти приблизительные обманные слова, когда само существо говорит о себе своим присутствием.
Я устраиваюсь поудобнее на диване. Устраиваюсь, чтобы лучше видеть и слушать Верочку. Долго видеть и слушать. Пока еще есть возможность, чтобы это было так.
8Верочкин жених появляется в нашем доме вместе с наступившей темнотой и зажженным в комнатах и на веранде электрическим светом.
Я внимательно, придирчиво разглядываю оказавшегося передо мной чужого, как бы выросшего, преувеличенного в своем значении человека. Он приличного, почти баскетбольного роста, узкоплечий, чуть сутулится, в очках (первый очкарик, который может стать моим родственником). На вид ему около тридцати. Лицо совершенно незапоминающееся, обыкновенное и точно размытое — ни одной характерной, сколько-нибудь отличительной черты; маленькие глаза спрятаны в глубоких впадинах за очками, и взгляд их кажется отдаленным, неуловимым.
— Валентин Игонин, — говорит он, представляясь мне.
— Сергей, — говорю я и пожимаю его длинную руку.
В столовой вся наша семья. Посредине комнаты накрыт праздничный стол. Выставлен из серванта неприкосновенный в обычные дни столовый хрусталь и фарфор. А в нем изобилие всевозможных яств: холодец, домашний окорок, салат из свежих помидоров и огурцов, соленые рыжики. В центре стола две бутылки: армянский коньяк и белый, настоенный на травах итальянский вермут. Каждая бутылка, как генерал на параде, украшена золотыми и серебряными медалями.
Все наши одеты соответственно торжественному случаю: отец в темно-коричневом костюме, белой сорочке и галстуке; на матери красное шерстяное платье с меховой отделкой; тетя Груня облачена в черную, старинного фасона жакетку, на голове кружевная черная косынка; Верочка в чем-то легком и пестром. Странно, но при ее полноте ей удивительно к лицу, казалось бы противопоказанное — многоцветное.