Женщина при 1000 °С - Халльгрим Хельгасон 19 стр.


«А мне-мне все-все равно. Я его люблю».

Она никогда не заикалась, когда говорила «люблю его». Тут у нее не было ни заминки, ни сомнения. Что мне на это сказать? Блаженны простодушные, ибо у них есть любовь.

«Ну что ж, Гюнна. Тогда я поговорю с Хельгой, и мы отменим разговор».

«Нет, Ли-Лина! Ты же об-об-обещала! Да я те мо-мо-молоко в мо-море вы-вылью! Вылью!»

И она расплакалась. Щеки у нее были шершавые, как высохшая чешуя: они шелушились до самого подбородка, – в волосах виднелась крупная перхоть, нос был вечно красный от простуды; обычно все эти признаки не вяжутся с потением. Тем не менее ей все время было жарко. Прикоснуться к ее спине было все равно, что дотронуться до раскаленного обогревателя. Так что вся ее одежда – и верхняя, и нижняя, – под мышками вечно была темной. В особо трудные моменты между грудями тоже появлялось темное пятно, а груди у нее были огромные и тяжелые на вид, мне они всегда напоминали поплавки для неводов. Но запах от нее был не такой резкий, как от Роусы, и ощущался только тогда, когда Гюнна выходила из ванны, что случалось от силы два раза в год. На многих островах Брейдафьорда лишней воды не водилось, а если где-то вдруг появлялась горячая вода, то это само по себе было праздником. У Гюнны запах пота как бы истреблял себя сам: за несколько дней он становился таким густым, что новые порции пота просто не пробивались сквозь эту густоту. Так вот, слезы катились по ее шероховатым щекам и исчезали в сухой коже, словно капли дождя во мху. Она плакала до тех пор, пока Лина не сдалась. Ну ладно. Пусть окрестные хуторяне посмеются над разговором о свадьбе, все равно они не поверят, что это правда.

Во время второго воскресного часа связи, в пять часов, все домашние собрались в гостиной и слушали бой старых голландских корабельных часов, пока в приборе не раздался голос: «Алло, Свепнэйар! Алло, Свепнэйар! Вас вызывает Скард!» Скард был большой усадьбой на Скардсстренд, и это значило, что жители Ближней Горы проделали долгий путь со своим блондинчиком, у которого уже было трое таких же двадцатилетних, и который был племянником мужа Хельги, сестры Гюнны Потной.

«Алло, Скард! Мы вас слушаем!» – ответил Эйстейн и посмотрел в восточное окно в сторону Скардстренд. Гостиная в доме была большая, окна выходили на три стороны. Из каждого окна было видно море, и сейчас над взлохмаченными волнами дул холодный ветер; поверхность воды была сплошной прохладной голубизной с желтоватым оттенком, с белыми пятнами – этот цвет хорошо сочетался с желтыми стенами гостиной. Лина была хорошей садовницей, и на всех подоконниках у нее стояли какие-нибудь растения. Солнце золотило тонкие листья цветов у западного окна. И каждое лицо расцветало ожиданием: шестнадцать роз, раскрасневшихся от ветра, и один белобородый цветок. Мы собрались там все (кроме бабушки, которая не захотела «по такой бурливости таскаться»): Эйстейн и Лина, Сигюрлейг с детьми, Бранд, сын Эйоульва, мама, я, Роуса, Ланди, обе Гюнны, Свейнки Романс и старая Фьоула, мать Эйстейна, которая покачивалась в старом кресле-качалке в такт тиканью часов, перед глазами у нее была слепота, а во рту – сплошное беззубье.

Две Гюнны сопровождали свою тезку от самого домика, словно родители юную конфирмантку, и теперь чинно сидели в своих длинных черных юбках у дверей за половинкой круглого стола, найденной на взморье, в поднятоглавом молчании и производили самое что ни на есть комичное впечатление. За спиной у них в дверном проеме стоял Ландрауд, с красными прожилками в глазах, в горно-голубом свитере и жевал кусок сушеной рыбы, присутствуя лишь наполовину, как, впрочем, и накануне. Роуса сидела на табуретке у восточного окна и делала вид, что вяжет подследник своими пальцами с грязью под ногтями, а выражение у нее было, как у папарацци: настороже, с пером наперевес. Рядом с ней полусидел на горбатом дряхлом сундуке Свейнки Романс, не сводивший глаз с Гюнны Старой.

Гюнна Потная сидела за покрытым скатертью столом вместе с Линой и что-то безмолвно напевала половицам.

Я сидела, съежившись под клавесином, и коротала время, нажимая на педаль руками. При этом инструмент каждый раз издавал глубокий вздох.

Эйстейн начал разговор с обычных мужских тем: о холоде на море и хлопотах на суше, а потом передал слово Лине. Она тяжело поднялась из-за стола, подагрической походкой проковыляла в письменному столу и принялась кричать в трубку, как в рупор: «Да-да! Как ты думаешь, сколько народу у нас собралось?!» Эйстейн откинулся на роскошный деревянный вертящийся стул, перепавший ему с датского берега, и разглаживал свою бороду; при этом он смотрел на свою Лину с ласковой улыбкой, выражающей любовь, одновременно каменно-крепкую и мшисто-мягкую, как кусок плавника, который сорок лет носило по брачному морю. Голос Хельги был голосом опытной домоводихи и выражал полное душевное здоровье: «После нас будет Хавлиди со Скаулэйар».

Потом очередь дошла до Гюнны Потной, которая только сейчас подняла глаза от пола и поднялась на ноги, поправила юбку несколькими мощными движениями, словно перед выходом на сцену, сделала три шага до письменного стола и дрожащей рукой приняла у Лины переговорную трубку. Но когда она начала говорить, она была на удивление бестрепетна. Судя по всему, она решила не превращать долгожданный разговор с возлюбленным в посмешище.

«При-привет, родной».

Тут встряла Лина, которая продолжала стоять рядом с ней, словно дежурная, присматривающая за пациентом-влюбленным:

«Гюнна, перед каждой фразой надо говорить ‘Алло, Скард’».

«Алло, Свепнэйар! Это Гюнна?»

Голос у Эггерта был высокий и звонкий, такой голос вполне мог бы принадлежать и женщине. Он излучал самоуверенность простодушного паренька.

«Ал-алло, Ска-Скард! Да. Это тво-твоя Гюнна».

«Алло, Свепнэйар! Это Эггерт. А меня пирогом угостили!»

«Ал-алло! Пи-пирогом…»

«Нет, дорогуша, надо сказать ‘Алло, Скард!’»

Лина положила руку на горячее плечо. Я смотрела, как пятно пота вырастает, словно темный цветок, на серой кофте под рукой, держащей трубку. Вот она быстро поскребла голову другой рукой, вычесав несколько белых хлопьев, и повысила голос:

«Ал-алло, Ска-Скард! Пи-пирогом уг-угостили?!»

В этом вопросе звучала такая глубокая и искренняя радость, что можно было подумать, будто Эггерт по меньшей мере выиграл чемпионат округа по шахматам. Мама и Сигюрлейг обменялись милыми улыбками. Это я помню сама, хотя эту историю мне рассказывает мама, пока мы вместе лежим в посольской кровати в Копенгагене в день святого Торлаука[121] 1940 года.

«Алло, Свепнэйар! Да! Мелькокка мя угостила большущим пирогом! Она фермерша. Мы щас в Скарде!»

«Ал-алло, Ска-Скард! Зна-знаю! А ско-скоро вы при-приедете к нам?»

«Алло, Свепнэйар! Да. Хельга говорит, мы на лодке поплывем».

«Ал-алло, Ска-Скард!»

Гюнна Потная дрожала от переполнявших ее чувств при мысли, что возлюбленный вот-вот появится с моря, светлолобый, златовласый, с одной ногой на корме. Ее радость была так велика, что она не смогла сказать больше ничего.

«Алло, Свепнэйар!» – отозвался Эггерт и сопроводил это визгливым смехом, по которому невозможно было понять, то ли он радуется, то ли издевается. Лина погладила девушку по спине и приготовилась забрать у нее трубку. Но девушка-печка не собиралась заканчивать разговор.

«Ал-алло, Скард! Ка-как дела, родной?»

За этим словом «родной» стояла такая долгая история, такая большая тяжесть, такая великая серебристо-сияющая победа над старыми душевными ранами, что все буквально услышали, как слушатели с каждого хутора в Брейдафьорде проглотили комок в горле.

«Алло, Свепнэйар! У меня все хорошо. У меня невеста появилась».

«Алло, Ска-Скард! Да! Зна-знаю! Я тво-твоя невеста!»

«Алло, Свепнэйар! Не, у мя те’рь новая. Ее зовут Раннвей».

В его голосе все еще звучала эта механическая бодрость, словно это были часы, звонящие по окончании каждого часа, не важно, принес ли этот час радость или горе.

Роуса тотчас перестала вязать, поковыряла вязальным крючком у себя в ухе и выкатила глаза. Кожа ее голого предплечья дрожала, и все наши сердца тоже. Я заметила, как мама закрыла глаза и сжала губы, скрестила руки под грудями. Старая Фьоула шумно втянула воздух широко раскрытым ртом, словно внутри у нее испустил дух черный баран, а дети обернулись и вопрошающими взглядами посмотрели на взрослых.

«Алло, Свепнэйар! Алло, Свепнэйар!» – бодро повторял Эггерт, а затем послышалось неразборчивое: – «Ниче не слышно».

Трубка дрожала в руке Гюнны Потной, а она глядела прямо перед собой, застыв с широко раскрытым ртом, а слезы застыли у нее в слезниках от шока. Датский вертящийся стул заскрипел: Эйстейн наклонился вперед, забрал у нее трубку и строго спросил:

«Алло, Скард! Что ты сказал, парень?»

«Ал… алло, Свепнэйар. У меня новая невеста. Она не как Гюнна, она красивая!»

Победоносная гордость в этом светловолосом безбородом детском голосе вонзила шестнадцать ножей в шестнадцать сердец в нашей гостиной, а приморское солнце яростно посылало в западное окно почти горизонтальные лучи. Мы все превратились в одну обманутую Гюнну.

«Алло, Свепнэйар! Я возьму ее покататься на лодке!»

Фермер Эйстейн развернул стул, протянул руку к аппарату и выключил этот ужас.

58 В Исландии приюта нет 1935

Пока мама рассказывала эту историю, у нее текли слезы. Одна слезинка последовала за ее словами прямо мне в ухо, широко открытое ухо (а другим ухом я прижималась к ее груди). Я усмехнулась сквозь грусть и засунула в ухо палец, вытрясла из него дрожь. Мама уже давно выключила «Би-би-си», и снаружи в наше молчание вливались ночные звуки.

Она продолжала рассказ: «Мы даже и не знали, чем ей, бедолаге, помочь. Нам надо было бы лучше за ней присматривать. Только под вечер она вышла, перешла Болото и дошла до самого Ребячьего утеса. Гюнна Свейнс вбежала в дом с криком, и мы помчались туда – я и Сигюрлейг…»

Мамин рассказ проявил кадр, который все время преследовал меня: Гюнна Потная замерла в воздухе, горизонтальная и толстая в талии, словно лежащий на камне тюлень, задравший голову и ласты прежде чем упасть в среброгривую пену прибоя.

Похороны, в отличие от свадьбы, были не в кавычках. Хельга с двумя дочерьми прибыла в назначенное время на лодке, принадлежавшей Хавлиди со Скаулэйар, и процессия из трех лодок поплыла на Флатэй. Там она, родимая, сейчас и лежит: «Гвюдрун Лаурхатльсдоттир – возлюбленная 1910–1935», – под камнем, который я велела сделать много позже, после того, как осознала, насколько тяжел стук смерти, и после того, как мама рассказала мне всю правду о Гюнне Потной: когда она погибла, она была беременна.

А третья лодка так и не причалила. Когда гроб втащили на остров, и мужики опустили его в траву между двором и церковью, усталые после того, как им пришлось нести это тяжкое горе через всю деревню, все увидели, как Ландрауд спешит к северу по проливу в сторону земли.

Это были такие жалкие исландские похороны. Мы сидели на первом и втором ряду, десять скорбных цветов, а пастор – в трусах пластырь, обслужил эту несчастную душу с истинно церковной механистичностью: еще, мол, одно тело на конвейере жизни, которое надо отметить крестом. Мама все время горько плакала, беззвучно и не сводя глаз с гроба. В этой гибели она обрела себя: узрела свою жизнь с папой на крышке гроба. Я увидела, как они танцуют там вместе: два оловянных солдатика, одетых в белое, ростом с палец, перед венком, который Лина сплела из того, что нашлось под рукой (морянка – цветок более красивый, чем можно судить, исходя из названия).

Все это было бы еще более печальным, если бы присутствующие знали, что Гюнна Потная забрала с собой в могилу. Но старый Сигфинн с Эйнарова хутора, который не пропускал ни одних похорон в церкви на Флатэй и всем умершим посвящал стихи, под занавес все же бросил на гроб Гюнны четверостишие, в котором чувствовалось понимание ситуации. Ведь нередко стихотворение знает больше, чем сам поэт, даже если это всего лишь четыре ледяные строчки. Полосатая бумажка из магазина с узнаваемыми карандашными буквами протрепетала на августовском ветерке и приземлилась на запачканную землей крышку гроба:

Мама прочла мне это стихотворение, а затем выключила свет. Мы прижались друг к другу в огромной посольской постели – женщина, лишенная любви, и ребенок, только что узнавший вожделение, души-бельки, повитые темнотой военных лет, – и слушали оккупацию Дании через открытое окно. Это была неинтересная мелодия. Но как приятно было заснуть в мамином поту, который в эти годы стал моей малой родиной.

59 Лукум 1940

На следующий день у нас был рождественский праздник: без елки, зато с жирной свининой, и мама подарила мне красный шарф, который связала из оккупированной пряжи, но она все равно считала, что это исландский шарф. Позднее он очень пригодился мне в холода, которые поджидали меня. Я подарила ей сережки, которые мне отдала Аннели: два сапфирово-голубых камешка в серебряной оправе.

Едва мы поели, в дверь постучали, и турецкая посольская чета, жившая выше этажом, преподнесла нам лукум (который иногда называют Turkish delight) и поздравила с Рождеством. Лукум – это крошечный пирожок, в котором, однако, содержится весь сахар, какой только есть в мире, несмотря на то, что название у него отдает луком. Жена посла была красавицей, а сам посол – типичный оттоман: низкорослый, с большим носом и такими жесткими усами, что ими, пожалуй, можно было чистить ботинки. Мама в мгновение ока превратилась в деревенскую исландку и тотчас включила режим гостеприимства: расчесала волосы пятерней и отряхнула платье, совсем как Гюнна Потная, перед этими почтенными гостями, а потом разговаривала с ними на разбомбленном немецком, а я смотрела снизу вверх на мужественное лицо посла, которое было не то чтобы смазливое, но такое отлично сработанное, да, такое безупречное, что меня обуяло какое-то безумное желание накинуться на него и буквально изуродовать. Он пах неизвестным одеколоном, и вид у него был самый светский, но даже одиннадцатилетней девчонке было несложно понять, что под этой приличной оболочкой кроется усатый дикий зверь на мягких лапах. Его тело вздувалось животом, но это брюхо на вид было твердым и поэтому на свой лад роскошным. И поскольку он был таким уверенным в своем теле, этот турецкий посол, он был, несмотря на внешнюю некрасивость, неотразим, даже для исландского ребенка.

Когда я подчистила весь лукум с серебряного блюда посольской жены, сахар так ударил мне в голову, что меня обуяло сумасшедшее желание наскочить на него – на этот пригорок с волосатой грудью. Но рядом была мама, и я удовольствовалась тем, что подошла к послу и положила ладонь на обтянутое белой рубашкой брюхо. (Так я и знала: оно было жесткое.) Руины немецкого языка совсем сравнялись с землей, и посольская супруга с подносом превратилась в цветок удивления, распустившийся смущенным смехом. Моя инеисто-белая мать[122] зарделась осенними красками, а мой турецкий телок превратился в дружелюбного нациста: мягко усмехнулся в усы и сказал на ломаном немецком:

«Ja, ich bin ganz voll. Nein, wie heißt es? Ich bin sehr satt»[123].

И взял исландскую детскую ручонку, липкую от кокосовой стружки, и спас положение, переведя разговор на тему своего только что съеденного обеда.

Может, я соскучилась по отцу, может, во мне дремал этот целующий женщин, вожделеющий к швабрам ребенок-извращенец, или же все дело было в простой тоске по бороде в нашем потном женском сожитии; во всяком случае, тогда я, в одиннадцать лет, впервые ощутила, что стосковалась по мужчине. Потом эта тоска испортит мне всю жизнь. Каждый раз, когда я пыталась вырулить на прямую дорогу, мне тотчас попадался навстречу мужчина, и я начинала скакать по колдобинам, думая, что в конце дороги попаду в блаженный край, а оказывалась какой-нибудь деревне тумаков в конце тупика слепой любви.

Мужчины – болота на пути женщины, и я рано стала болотнянкой. Мне не нужны были слезы, чтоб умываться, так что обычно я добегала до следующего болота по уши в грязи или «пронзенная стрелой амура», как выражаются датчане.

Когда турецкая чета ушла, мама странно посмотрела на меня, но ничего не сказала. Конечно же, сама она забыла безумные эротические фантазии детства, нашла для них выражение в забое тюленей или засолила в рассоле своей души и держала там, пока у нее не накопилась целая бочка солений, чтобы попотчевать маминого первого мужчину – поэта Стейнна. Мы не стали обсуждать эту рождественскую историю, и я заснула у себя, одна. Тайком обнимая обольстилище – подарок Аннели – и грезя о турецком Деде Морозе.

60 Из Копенгагена 1941

После Рождества все изменилось. Йоун, вежливый Краб, явился с новогодним солнцем в белых волосах и сказал, что продать посольскую квартиру наконец удалось. Новый жилец – немецкий деятель просвещения – с женой – должен был въехать уже через неделю. «Он будет работать в министерстве образования и надзирать за просвещением датских детей. Они собираются проявить на этом поприще старание», – высказался Краббе, как всегда, не вкладывая в свои слова никакого собственного суждения. Я оставила новым жильцам в холодильнике записку: «Детей, которые знают немецкий, в датских школах бьют».

Назад Дальше