– Предательница!
– Шоколадку хочешь? – спросила я и протянула ей остаток плитки.
– Шоколадку?
– Да, у костра нас угостили шоколадом.
– Нет, я уже зубы почистила.
– Знаешь что? Если человека раздеть догола, то он…
– Что? – переспросила Хайке.
– Если человека раздеть догола, то он – просто человек.
– Что?
– Тогда он – не немец и не англичанин. В смысле… ну… если он будет молчать. Если он ничего не будет говорить.
– О чем это ты?
– И тогда не ясно, надо ли его убивать. Смотри, – я высоко засучила рукав кофты и рубашки и положила руку к ней на одеяло, – голая рука, кровь и кости. По ней не скажешь, чья она: исландская, датская или фризская… а может, немецкая…
Она молча рассматривала мою руку.
– Тогда непонятно, какой он нации, – повторила я.
Она быстро выпростала пальцы из-под одеяла, поймала голую руку, вынула ножницы из корзинки на ночном столике, приподнялась в постели, схватила меня и удержала с такой силой, которой я от нее не ожидала, и оттого не успела отбиться. В считанные мгновения она успела выцарапать острым концом ножниц на моей коже, чуть повыше локтя, целую свастику. И только потом отпустила меня. Из одного конца свастики начала сочиться кровь. С гримасой боли я ринулась в ванную. То есть мне хотелось пройти в ванную, но дверь-то была заперта. А за ней фрау издавала женские звуки. Я задержалась у порога и слушала, как она взбирается все выше по лестнице наслаждения. Когда она добралась до верхней ступеньки, послышался скрип стула или стола, а может, сушилки для белья, а затем тяжелый вздох. И молчание.
Я вновь ретировалась в свою комнату, на чем свет стоит ругая Хайке.
Она отвернулась в угол, так что ее затылок едва виднелся из-под одеяла, но все же ответила приглушенным голосом: «Так тебе и надо». Я перевязала рану на руке одним из своих носков, легла спать, но потом вылезла из постели. Хайке, судя по всему, уснула быстро, а ко мне сон не шел. Будоражащие события этого вечера не шли у меня из головы и заставляли сердце биться сильнее.
В конце концов я решила выйти и набрать стакан воды. В горле у меня по-странному пересохло. Красные плитки пола на кухне были озарены светом из окна – взошла луна. Я пустила воду из крана, как водится у исландцев, – этому я научилась в ту зиму в Рейкьявике: дать воде течь до тех пор, пока она не станет совсем холодная. Но тут дверь ванной с грохотом распахнулась, и на кухню влетела фрау Баум.
– А, это ты! Ты что делаешь?
– Воду набираю.
– Ну, так и набирай! Не лей попусту! – Она схватила с полки пустой стакан, наполнила его, закрутила кран и подала стакан мне. – Ты где была? Куда ходила? На берег? Я же вам запретила! Я за тебя до смерти боялась. Когда ты пришла домой? Только что? Да что с тобой, дитя мое? Отчего ты на меня так смотришь? Что-то случилось? Ты пива выпила?
Мне был предложен выбор из девяти вопросов. Но я удовольствовалась тем, что указала на жемчужные бусы, висевшие у нее на шее. Это привело ее в замешательство, и она осеклась.
– Да, я просто примеряла, – сконфузилась она.
Никогда прежде я не видела эту женщину-деревяшку в таком приятном освещении. Алой помаде удалось подчеркнуть в ее лице некую красоту; впечатление от этого было такое же, как когда ветхий дом покрасят в веселые цвета: в первую пару секунд этот дом кажется глазу роскошным. У нее были голые плечи, шелковистый ночной халат, а на шее – жемчужные бусы, которые были мне хорошо знакомы. Теперь я догадалась, как она провела вечер.
– Это просто волшебная коробочка, – сказала я.
– Что?
– Моя шкатулка с украшениями. Она какая-то особенная. Я не могу толком объяснить, но разве вы не почувствовали… что-то такое?
– Когда?
– Когда открывали ее?
Фрау посмотрела на меня своими мелкими серыми глазами, обдумывая вопрос: а обсуждают ли такое с одиннадцатилетней девочкой?
– Ну да, на самом деле… было… – она заметила носок, которым я подвязала руку. – А это что?
– Да ничего. Я просто немножко поцарапалась.
– Обо что?
– О Германию.
На сем я извинилась и сказала, что мне пора к себе, вежливо поблагодарила за воду. Фрау, которую только что разоблачили, сделалась сама мягкость, сказала только «bittе»[139] и пожелала мне приятных снов. И после этого нашего разговора в озаренной месяцем кухне она больше не сердилась на меня… Однако ко мне все так и не шел сон, я погрызла еще немного летческого шоколада и посмотрела на лицо немецкой сироты на подушке. Она была так красива, когда спала. Черт ее побери! Значит, мне теперь придется ходить со шрамом в виде свастики до скончания века? (Ну-ка, посмотрим. Вот я закатываю рукав белой больничной рубахи. О да, на чешуйчатой руке повыше локтя еще бледнеют очертания плохо нарисованной свастики).
Тогда я решила, что имя Хайке происходит от слова «хаять». Хайке дочь Хьяльти, чужие руки охаивающая, свастиками харкающая! Она не имела права считать себя особенной из-за того, что лишилась отца и потеряла мать. Я была такой же круглой сиротой, как она, хотя моя мама не умерла, как у нее. А может, умерла? Нет! И папа не умер. Этого не может быть. Где они были этой ночью? О чем они думали? Они так же лежали без сна, как и я? Отныне я не смогу носить блузку с короткими рукавами, кроме как при папе. Он обрадуется, увидев, что его дочь заклеймлена идеей. Ах, зачем папе обязательно надо было стать военным! Почему он не послушал маму – самого умного человека из всех живших на земле! А может, он этого не знал?
Милая мама. Сейчас ты спишь на жесткой койке в доме врача в Любеке и видишь во сне брейдафьордскую весну. Ах, что с тобой сделала любовь! Она вырвала тебя с корнями и принялась затыкать тебя в землю там и сям. Может, ты все-таки не была самым умным человеком из всех живших на земле? Нет, была. Ум не имеет отношения к любви. А она – к уму. Когда дело доходит до любви, мы все одинаково глупы.
71 Ночь в Норддорфе 1941
Я так и не смогла заснуть и в конце концов вновь вышла из комнаты в одной ночной рубашке. С улицы доносился смех, и я шагнула за порог. Атмосфера была чудесной, на дворе было светло от лунного света. Белая круглая луна сидела на шпиле колокольни, словно лимон на коктейльной трубочке и сияла над сужающимися кверху дымоходами и крутобокими соломенными крышами. А в соседнем дворе белокурые близняшки играли в бадминтон. Театральную тишину ночи периодически нарушали звуки ударов. Девочки перекидывали волан, и это был не обыкновенный волан, а склизкий и без перьев; в свете луны он посверкивал. Когда я подошла поближе, я разглядела, что это глаз. Они перекидывали между собой глаз. Я трижды спросила, где они его взяли, и наконец услышала в ответ, что это глаз фрау Баум. А потом они смеялись до упаду. И все же не прекращали играть в бадминтон человеческим глазом при полной луне.
Сердце билось все сильнее. Во мне что-то было, что-то гнало меня вперед, какая-то неведомая сила. Я ушла от близняшек вдоль по улице и обошла всю деревню. «Халемвай, Дюнемвай, Оодвай…» – говорили таблички и кивали мне. Ночной свет был невероятным, почти как солнце. Деревенька была настолько мала, что на всех улицах до меня доносился шум игры в бадминтон, хихиканье и склизкие удары.
Я дошла до дома фройляйн Осингхи и увидела в окнах свет. На улице стояла женщина с маленьким подбородком, с черными, как смоль, волосами, зачесанными назад, и с глазами, в которых пылала тоска по мужчине. Она смутилась и поспешила прочь. Я встала на цыпочки и заглянула в окно: там моя учительница сидела на краешке кровати и кормила английского бойца, который лежал, голый по пояс, на высокой подушке. От ложки красиво струился пар. Фройляйн Осингха была в тоненьком шелковом ночном халате винно-красного цвета и сидела ко мне спиной. Ее светло-желтые волосы были забраны в узел – огромный, мешковатый, он торчал из ее затылка и только следовал движениям головы, а сам по себе не шевелился, словно был полит воском. И лишь сейчас узел затрясся – когда она повернулась к больному англичанину с дымящейся ложкой, – и из этой мелочи я вычитала нечто более масштабное. Я ясно увидела: учительница отдаст жизнь за Виллема Ваннзее.
Я долго смотрела как зачарованная на английское лицо, довольная тем, что еще не вступила в возраст для любви, довольная, что я еще – свободное дитя, которому не надо делить ложе с принцами, которому достаточно и швабры. Затем я пошла дальше за лунным светом, прошла всю деревню насквозь и наконец остановилась у крайнего дома на улице и посмотрела на восточное побережье острова. Несколько мгновений спустя я обнаружила сараюшку за изгородью. Оттуда мой путь пролег вверх по крыше крыльца, а затем по лесенке на соломенной крыше, и наконец я встала на коньке этого незнакомого дома, держась рукой за дымовую трубу.
Дом был высокий-превысокий, и оттуда была видна вся деревня у меня за спиной. Соломенные крыши впитывали в себя лунный свет, но не отражали его. Лишь плиты переулков вторили луне: некоторые из них ярко сверкали. На небе был самый настоящий звездный дождь. В отдалении, за колокольней, я видела, как время от времени над темными крышами показывается глаз фрау. Фрау Баум всегда находила какой-нибудь способ следить за тобой. И все же я думала, не причинят ли непрерывные удары бадминтонных ракеток вреда ее зрению.
Внизу на улице несколько подружек в пальто затеяли потасовку. Английский летчик, скорее всего, не догадывался, что он совершил вынужденную посадку в Бабьем царстве.
Затем я развернулась и стала смотреть на восточный берег, сверкавший под луной белым, будто мрамор, и дальше, на проливы между островами и большой землей. Патрульный корабль медленно плыл по поверхности воды, и отсвет на волнах от его прожекторов преданно бежал за ним. В его чреве бурчал мотор, и я почувствовала, как его звук отдается во мне. Я была едина со всем, и все – со мной. А по ту сторону пролива открывался вид на целый континент. Я выпростала свежезаклеймленную руку и потрогала Францию, вытянула нос и понюхала Польшу, засучила рукав и ощутила холодок с Нордкапа. Мой дух раздулся и больше не вмещался в этом маленьком легконогом тельце, сейчас он смотрел на него только как на свою игрушку. Две чайки медленно проплыли мимо фасада дома, еле слышно шелестя крыльями. Моим первым побуждением было последовать за ними: я знала, что могу летать, но также знала, что могу простоять здесь следующие триста лет, как дымовая труба.
Я выбрала вторую возможность и стала смотреть на лежащие вокруг меня страны тем острым взором, который дала мне ночь, и увидела папу: он ковылял еще темным утром с полотенцем вокруг пояса вместе с другими восьмьюдесятью несчастными – им давали по три секунды на принятие душа. А еще севернее на континенте мама вставала, с сонными мешками под глазами, и шла в булочную по любекской брусчатке. Они были двумя незадачливыми исландцами, из-за какой-то бестолковщины начавшими гнуть спину на незнакомых людей, неправильных людей, вместо того чтоб заботиться о своем ребенке, который сидел в наркотическом опьянении на коньке крыши в алчущей любви деревне.
72 Герра 1941
На следующий день выяснилось, что английский летческий шоколад содержал немалую дозу амфетамина. Отец близняшек, толстый аптекарь, прибежал к нам в ярости, забрал остаток себе на хранение, а потом прочел строгую лекцию о том, как опасны такие вещества, особенно для юных фризских девушек.
– Девочки всю ночь играли в бадминтон. Совсем не спали.
– Бадминтон? – удивленно спросила фрау.
Я объяснила ей:
– Да. Они вашим глазом играли в бадминтон. Но ведь они потом вернули его?
– Что? – изумилась она.
– Он не попортился? – спросила я и осмотрела ее глаза.
Я все еще была под действием наркотика. Так я и пошла в школу. И все знала, все могла и все делала. Но под вечер действие амфетамина наконец ослабло, сердцебиение улеглось, и я превратилась из хорохорящегося всезнайки в плачущего ребенка. Фрау Баум сидела со мной, а Хайка подносила мне воду в стакане. Аптекарь снова пришел к нам и дал мне успокаивающее, смешанное с молоком. Постепенно мне удалось заснуть.
Еще много дней я думала о своем лазании на крышу не иначе, как с ужасом – я ведь стояла на самой дымовой трубе! – и всегда опускала глаза, если мне случалось идти мимо освещенного окна, каждый вечер молилась перед глазами фрау. Я затыкала уши, чтоб не слышать рассказов, которые ходили по деревне и которые мне постоянно пыталась поведать Хайка-похаявшая-руку: мол, английский амур изменил фройляйн Осингхе с ее сестрой. Затем кто-то застукал его с дочкой сапожника в подвале недалеко от кладбища. А потом кто-то видел, как две подруги тащат его на взморье.
Он был единственным мужчиной в Бабьей деревне и наслаждался этим целых десять дней, пока в Норддорф не примчались по проселочной дороге двое нацистов «в штатском». Они вторглись в наш дом и заявили, что им нужно видеть «герра А.». Это были молодые офицеры, оказавшиеся на водоразделе армейской жизни: двое сельских парней, поставленных над никчемной деревушкой у самых границ, за которыми кончается власть канцлера; однако они горели желанием проявить себя где-нибудь в центре, что делало их крайне опасными. Как это нередко бывает у таких выскочек, мундир – от начищенных до блеска сапог до сияющих обшлагов, означал для них все. Они напоминали двух юных провинциалов, ищущих себе пару на маскараде, когда мерили шагами кухню своей землячки фрау Баум и ждали, пока опасный лидер Сопротивления, «герр А.», вылезет из своего логова. Хайка стояла в уголке, гордая за свою нарядную армию. Это она «заложила» меня? Но фуражки поползли вверх над бровями, когда они увидели, как я семеню по коридору: «герр А.» оказался одиннадцитилетней девчушкой. И все же они отвели меня в гостиную, велели фрау со всеми детьми убираться вон и заперлись там со мной. Часы в гостиной принялись отсчитывать оставшиеся мне секунды жизни, едва я примостилась на жестком скрипучем плетеном табурете.
– Тебе знакома эта куртка?
– Да.
– Откуда она у тебя?
– Я нашла ее у костра. На бе… на берегу.
– Что это за акцент? Ты откуда?
– Из Исландии.
– Ах, Исландия. И ты живешь у фрау Баум?
– Да. Папа в армии. Он тоже исландец. Он учился в Бад-Ландсбергском военном училище. По-моему, он сейчас в «СС».
– Правда? Какой молодец!
– А мама в услужении у доктора Кревальда в Любеке. Это друг Гимнеля.
– Гиммлера?
– Да, Генриха Гимнеля.
Допрашивающий обернулся к своему товарищу, который был явно выше него по чину, хотя сидел ниже: он расселся на мягком диване под фотографией герра Баума в коричневой куртке и глубокомысленно приглаживал свои усы. Допрашивающий рассмеялся, а высший чин заулыбался.
– Ха-ха-ха! Ты ведь хотела сказать: Генрих Гиммлер?
– Да. У него высокий пост, – ответила я.
– Да-да. Такой высокий, что все поют ему гимны. Ха-ха. Значит, она у доктора Кревальда служит? А зачем тебе понадобилась эта куртка? Куртка английского летчика? Куда ты ее отнесла?
– Я… я отдала ее сестрам-близняшкам из соседнего дома.
– Вот именно. А зачем?
– Затем… потому… что он им показался красивым. Он, ну, то есть летчик. Там в куртке была его фотокарточка.
– Ах вот как? А тебе он тоже показался красивым?
Я немного послушала тиканье часов.
– Да.
– Да? А почему? Отчего ты решила, что этот англичанин, этот английский паршивец – красивый?
Часы отсчитали четыре секунды.
– Отвечай! Почему он так тебе понравился?
Такой тон я потом часто буду слышать на своем жизненном пути: от свежеразведенного мужа или от только что брошенного любовника. Ведь у мужского музыкального инструмента так мало струн.
– Отвечай же! Отвечай, девчонка!
– Ну, он просто был такой… красивый.
– Да? Красивее немцев? Красивее немецких солдат?!
Юные дамы быстро осваивают искусство вранья.
– Нет.
– Вот и отлично. Тебе знакома девушка по имени Анна Тик?
Боже мой, ну конечно, это все она! Часы начали отмеривать время, оставшееся до казни.
– Да.
– Она утверждает, что ты помешала ей выдать англичанина. Это правда?
Лучше уж я сама подпишу свой смертный приговор…
– Да.
– Ты понимаешь, что это означает? Сколько тебе лет?
– Одиннадцать.
– Такая маленькая, а уже предательница и изменница родины!
Тут я сломалась и начала плакать.
– Лить слезы на допросах в Третьем рейхе запрещено! Это карается смертной казнью. Приказываю тебе немедленно прекратить!
Из-за дверей послышалось шарканье фрау Баум. Сквозь них донеслось умоляющее:
– Мой муж работает в военном министрестве в Берлине! Профессор доктор Гельмут Баум! Прошу вас!
Моя милая добрая фрау!
– Молчать!
Часы – два удара. Я – два всхлипа.
– Почему ты помешала фройляйн Тик рассказать правду об английском летчике?
– Я… я хотела, чтоб никто… никто не погиб.
– Не погиб?! Ты что, не понимаешь, что на войне люди вообще гибнут? Их посылают на смерть!
Я ощутила ледяной ствол пистолета на своем лбу. Это сопровождалось жутким и весьма своеобразным запахом стали – его мне до сих пор не удалось искоренить из своей памяти, хотя имена и лица уже начали стираться. Он нет-нет да вырвется из глубокого – по колено – сугроба забвения, словно неистребимый газ – этот сулящий гибель гитлеровский немецкий запах стали. Здесь требовался удачный ответ.