Женщина при 1000 °С - Халльгрим Хельгасон 28 стр.


Но были и другие мужчины, которые любили только самих себя и смотрели на мир из деньгохранилищ, застряв в сейфе. Их взгляд на общество был ограничен замочной скважиной. Именно такое правительство и досталось нам, исландцам, на более чем десять лет. Все более-менее прочное шло на постройку башни капитала и прибыли – ее-то сквозь замочную скважину было как раз хорошо видно. Зато сквозь нее не было видно поля вокруг, где паслись мы, процентоядные, у которых все отобрали ради процветания этой башни. В конце концов она, болезная, переросла сама себя и рухнула, а обломки рассыпались по всему обществу-полю, на котором она сама же не оставила ни травинки.

Теперь исландцы посадили над собой лесбиянку[157], первыми из всех стран; видимо, лучше уж лесбиянство, чем радикально правое самовосхвалянство, вывалянное в росе американского одеколона, толстопузое и голозадое…

Ах, пора мне уже в могилу. А то я уже коммунистов поддерживать стала.

80 Крыса 2002

Наконец она вновь вошла – Рогхейд: с застывшим елейным лицом внесла мой ноутбук и положила на одеяло.

«Спасибо, что дала попользоваться. Это меня просто спасло. Это весьма… у тебя весьма хороший компьютер».

Определить что-либо по ее словам было решительно невозможно. Нашла ли она в моих вещах что-то предосудительное?

«Да, отличная вещица».

«Да… – тут в ее бодрость вкрался небольшой сбой, во взгляд – небольшая неуверенность. – И ты такая… технически продвинутая?»

«Да, я училась печатать на машинке в старом Коммерческом училище, еще до орфографической реформы, а еще иногда подрабатывала секретаршей. Это было тогда, когда мужчины едва умели телефоном пользоваться».

«Да, и ты… ты идешь в ногу со временем… и с техникой?»

«Я всегда была оборотистой. Особенно по части средств связи».

Это последнее я сказала только, чтобы подразнить ее, но оно «сработало железно», выражаясь языком Боаса. Она посмотрела на часы и сказала:

«Ой, знаешь, по-моему, мне уже пора – у меня встреча».

«С любимым человеком?»

Глаза – нараспашку.

«С любимым?!»

Я не собиралась дать ей уплыть на улыбках.

«Да. Ты не прочла то, что я читала?»

«То, что ты читала?»

«Я хотела сказать, увидела то, что я вижу. Я сообщила Магги его имя».

«Магги? Имя? Кого – ‘его’?»

«Наверно, сейчас он уже закончил».

«А? Что закончил?»

«А труп спрятал в надежном месте. Он, родимый, собирался сделать это ради своей матери».

Тут воцарилось молчание. А потом я увидела, как трескается скорлупа. Медленно и плавно. В ее улыбке не возникло заметных изменений. Она была такой же вопиюще милой, как прежде. Хорошо растянута на губах, морщинки на щеках напряжены. Но поверхность медленно и плавно рушилась: на ее лице ширилась сеть трещин, вот она добежала до глаз, и тут ломкая стенка елейности начала осыпаться, и под ней проступила очень красивая ярость.

«Кто… кто тебе позволил совать нос в мою личную жизнь?»

«Супружеская измена – это не личное».

«А вот и да. Это… это личное и тебя не касается. Мы с Магги… мы… Тебя наш с ним брак вообще не касается!»

«Да я за ним, родимым, просто присматриваю».

«Присматриваешь?»

«Да, как и любая мать. Слежу за своими детьми».

«Сколько ему лет? Лет твоему Магнусу, блин, сколько? Тридцать три! Ему, блин, тридцать три года, а ты с ним нянчишься как… как…»

«Душа не меняется. Ей всегда один год. Он, бедняжка, когда об этом услышал, совсем сломался».

«Услышал… Это… это ТЫ ему рассказала?!»

«Я его мать».

«Э… да, но… но это не значит, что ты… или что у тебя есть право на…»

«Уж кто бы говорил о правах, Рогхейд!»

«Рог-хейд???!»

А-а, черт, какой ляпсус! С языка сорвалось! И тут, как бы в оправдание этого прозвища, из глаз блондинки посыпались капли, словно из рога изобилия.

«Да ты вообще представляешь, что значит быть женщиной в наше время?! Постоянно борешься с трудностями там и тут, выполняешь тысячу обязанностей, а все равно не получаешь того, что хочешь, а когда тебе наконец выпадает такая возможность, то… то ее нельзя принять, а следовательно, нельзя ею воспользоваться, потому что тебя от этого совесть, блин, грызет!»

«Мой Магги в постели очень хорош».

Она лишилась дара речи. Застыла, раскрыв рот.

«Э-э…»

«Может, он и ленивый, но импотенции в нашем роду нет. И отродясь не бывало. Его отец был великолепным любовником. Mr. Twice. Да и я никогда не упускала того, что само плыло в руки. По-моему, тебе надо прежде всего посмотреть, что теснится у тебя в груди. Точнее, в том, что от нее осталось».

Тут она снова онемела. Затем послышалось:

«Т… ты… ты крыса

«Да-да, может, я и коечная крыса, но точно не льдиноутробка».

«Ты… Ты!..»

Тут мне удалось окончательно достать ее. Как весело – наконец употребить те слова, которые я раньше никогда не произносила вслух. Я предоставила ей буксовать в своем гневе, словно внедорожнику в раскисшей грязи, не торопясь к ней на помощь. В конце концов ей удалось оттуда выкарабкаться:

«Ты просто крыса проклятая, которая тут лежит в… просто, блин, гаражная крыса, которая думает, что ей позволено разнюхивать о… которой делать больше нечего, кроме как шпионить за членами собственной семьи, просто из-за того, что они… что они…»

«…не заглядывают к ней?»

«Просто из-за того, что она думает, что имеет на это право, потому что ей так тяжело, потому что к ней никто не заходит, потому что она сама – такая мерзкая гадость, и никогда даже не удосужилась сказать, что любит…»

«Где деньги?!»

«Деньги? Были да сплыли! Ты этих денег никогда, блин, больше не увидишь! Потому что ты их не заслужила! Прощай, фру Хербьёрг!»

Когда она юркнула за дверь, я заметила на краю одеяла несколько крошечных хлопьев телесного цвета. Обломки стены елейности.

81 Замерзший камень 1942

В Гамбурге я видела, как падают целые дома. Шесть разукрашенных этажей обрушивались друг на друга. Однажды меня едва не завалило банком. Другим повезло гораздо меньше. Девушку по имени Труди, с которой я познакомилась случайно и которая пригласила меня пожить у себя и своей семьи, придавило обломком стены куском балкона с черными перилами. Я попыталась сдвинуть его с нее, но мне не удалось. Вместо этого я сняла с нее туфли и решила передать их ее родителям, но когда я дошла до дома, он уже превратился в облако пыли. Я опустила глаза на туфли в руках и смотрела, как пыль наполняет их. И я подумала, что меня преследует проклятие. Все, к чему я привязывалась, у меня отбиралось. Мама исчезла, папа исчез, Труди исчезла, а теперь и ее дом, ее мама и папа, бабушка и трое братьев…

Я решила больше ни с кем не знакомиться.

Как же я остиротела во время войны? Это случилось в марте сорок второго. «Временное» проживание у фрау Баум затянулось и продлилось целый год. Мы всё думали, что война закончится всего через несколько месяцев, пока Гитлер заглатывал страны, как чайка – рыбешек. Но сейчас мне светили перемены в жизни. У мамы появилась собственная квартира. А когда папа пришел на недельную побывку из армии, они решили, что он съездит за мной на Амрум, а потом мама встретит нас в Гамбурге, и оттуда я поеду с ней в Любек. Меня обуревали смешанные чувства. Конечно, мне не терпелось увидеть маму с папой, но я тут же начала скучать по Майке и Хайке и по нашему вольному житью на белом взморье.

Папа сильно изменился. Выражение его лица стало жестким, словно сушеная рыба, на носу виднелись следы обморожения. Сейчас он говорил по-немецки более уверенно, чем раньше. Я почти пугалась, когда он пускался в длинные объяснения. Прошлой весной он окончил военное училище, но без лишнего пафоса. Разумеется, из-за своего возраста. Значок «СС» исчез с его воротника, а вместо того он стал водителем грузового транспорта. Всю зиму он мотался туда-сюда по украинским степям с боеприпасами, людьми и провиантом на крытой платформе, то по лужам от ливней, то при такой полярной стуже, какой исландцы никогда не знавали.

Он не знал боев, разве что стрельбу по кузовам из леса, никогда не выезжал на передовую (в ту пору линия фронта уже перешла и Белоруссию, и Украину и со скоростью пешего хода продвигалась вглубь самой России) и поэтому никого не убил. И все же это был не тот же самый человек, который считал со мной ступеньки до нашего «насеста» в Любеке и танцевал для нас с мамой в гостиной просто так, без всякой музыки. Военное училище сделало суровым выражение его рта, а русская зима не только покусала ему нос, но и заморозила ему глазное дно. Хотя ему еще удавалось выжать из себя несколько типичных ханс-хенриковских шуточек, в его взгляде было что-то тундровое. Разница была малозаметная, но значительная. Это была разница между просто камнем и замороженным камнем.

Он не знал боев, разве что стрельбу по кузовам из леса, никогда не выезжал на передовую (в ту пору линия фронта уже перешла и Белоруссию, и Украину и со скоростью пешего хода продвигалась вглубь самой России) и поэтому никого не убил. И все же это был не тот же самый человек, который считал со мной ступеньки до нашего «насеста» в Любеке и танцевал для нас с мамой в гостиной просто так, без всякой музыки. Военное училище сделало суровым выражение его рта, а русская зима не только покусала ему нос, но и заморозила ему глазное дно. Хотя ему еще удавалось выжать из себя несколько типичных ханс-хенриковских шуточек, в его взгляде было что-то тундровое. Разница была малозаметная, но значительная. Это была разница между просто камнем и замороженным камнем.

82 Рука 1942

«Одну зимнюю ночь я запомнил лучше других», – писал он мне уже много времени спустя, сломленный человек, движимый желанием исповедоваться, один-одинешенек в подвале в Гриндавике, уже после войны и Аргентины.

«И снова мы застряли на этой сволочной дороге между Рыльском и Льговом. Местность там ровная, словно открытое море, и такая же бесконечная. По правде говоря, иногда мне казалось, будто мы пробираемся по покрытому льдом океану. (По ночам мне снилось, что под дорогой плавают большие киты.) Из несожженного хутора близ колеи грянул выстрел. Какой-то коммунист положил свою жизнь на то, чтобы лишить наш головной автомобиль бензина, прострелив бак. Это задержало нас на целых 30 часов. Когда температура упала до 20 градусов мороза, такой срок равносилен трем неделям. Ночь мы переждали в кабине – я и мой товарищ Орел.

Орел был пасторским сыном из Аахена, полнолицый математик-любитель, отличный парень, но для немецкого солдата слишком беспечный. Он, казалось, не понимал всей важности войны и называл ее „зимней сказкой“. Он знал целую кучу стихов и часто читал их мне наизусть в машине. Это помогало скоротать время в дороге, но мне пришлось попросить его прекратить эти вирши, когда выяснилось, что большая их часть принадлежит Генриху Гейне. Его стихи были запрещены в границах Третьего рейха „из-за еврейских чернил в пере этого поэта“, если процитировать более известного, чем я, человека. Пасторскому сыну оказалось трудно понять мою законопослушность. Казалось, он любил Генриха Гейне больше, чем свое отечество (!) и заявлял, что когда Москва падет, он пройдет маршем дальше – до самых Уральских гор – и создаст там небольшую колонию, Dichterland[158], где „все женщины прекрасны wie Röslein auf der Heiden[159], а мужчины читают на улицах стихи“.

Вот так. Хотя надо признать, Орел, как и многие жители континента, был не так чувствителен к холоду, как я, исландец. В великую морозную ночь ему удалось заснуть на пассажирском сидении, в то время как я дрожал за рулем. Но нам возбранялось оставлять двигатель включенным, потому что надо было экономить топливо. Под утро я сильно проголодался и выбрался из машины. В этот раз столовую устроили на вышеназванном хуторе, и наш повар раздавал кофе в крохотной русской кухоньке, которая больше всего напоминала мне кухню у старого Рюни на Банке. Обгоревшие стены и портрет крупного национального писателя Л. Толстого. Нашему повару помогала дочка хозяев хутора, светловолосая девушка с пучком на голове, необычно красивая для славянки».

Нота бене: моему отцу потребовалось 17 лет, чтобы полностью вычистить из своей головы нацистские бредни, и тогда, и только тогда мама вновь приняла его.

После того, как я угостился свежеиспеченным хлебом и выпил кофейку с сахаром, повар попросил меня отнести кофе в коровник. Омытая ветрами кривая крыша виднелась в предрассветных сумерках по правую руку. Я перешел двор, поднял засов и заглянул внутрь. Моим глазам представилась мизансцена, напоминавшая, если честно, картину кого-то из нидерландских мастеров, знакомых мне по Verdens Kunsthistorie[160]. Это полотно было смесью «Урока анатомии» Рембрандта и «Рождественского евангелия» художника, которого я позабыл.

В углу стояли две тощие коровы, хвостами ко мне. Одна из них, белая в пятнах, повернула голову на свет, струившийся из открывшейся двери, а вторая помотала кисточкой хвоста и недовольно промычала. На грубом столе – доске, положенной на козлы – посреди помещения лежал человек в немецкой форме, бесперерывно стучал обутой в сапог ногой по краю стола и кричал от боли. Над ним хлопотали двое врачей, а вдоль стены сидело и лежало множество солдат на перевернутых ведрах, чурбаках и козлах, большинство – без сознания от холода, усталости или опьянения, если не от всего этого разом. Один из них в отчаянии уставился на свою выставленную вперед ногу и тяжело стонал, а другой держал на переносице окровавленную тряпку.

В коровнике, конечно же, был прелестный запах навоза и чуть-чуть теплее, чем на улице. Белая пятнистая уставилась на меня большими глазами и пошевелила мохнатыми ушами, словно желая обратить внимание на то, что все тепло в этом сарае возникло благодаря ей и ее престарелой матери. Я тут же вспомнил покойную Гюнну Потную.

Я отдал нацистское приветствие и помахал кофейником. Один из врачей поднял глаза от больного и попросил меня помочь им. Пьяный солдат, с мокрым от пота лицом, потянулся за кофейником в моих руках, прежде чем я добрался до операционного стола. Кричавший краснел, как рак, когда на его лице появлялась гримаса, а в остальном был бел как полотно. Его правая рука ниже плеча была сплошным кровавым месивом. Врач попросил меня зайти с противоположной от него стороны и зафиксировать руку пациента: они должны сделать ему операцию. Я прошел к концу стола и взял запястье и локоть так осторожно, как только мог. И все же пациент взвыл от боли. Мой взгляд упал на рану, я увидел, что там виднеется кость, и отвел глаза, сосредоточился на молодом солдате, сидевшем на полу и глядевшем в пространство из этого хлевно-темного утра с блаженной улыбкой на губах. Корова тихо промычала, и я услышал за спиной звук падающей коровьей лепешки.

Я все еще старался не смотреть на рану, но уши заткнуть не мог, и сейчас до них донесся самый зловещий звук, который я слышал в жизни. Звук пилы. Они ампутировали. Однако пациент прекратил кричать, скорее всего, потерял сознание, если вообще не умер; сам я ни в жизнь не решился бы взглянуть на него, тем более что я был занят: держал руку, и в конце концов она упала мне на колени. Меня обуяло одно из самых невероятных чувств, которые я когда-либо испытывал: я держал отрезанную руку. Они поторопились остановить кровотечение и закрыть рану, а я так и стоял неподвижно с этой рукой в руках и пытался наклонить ее так, чтоб из нее не выливалась кровь.

Но тут случилось то, чего никто не ожидал. Пациент очнулся и внезапно поднялся! Недоделанные перевязки сползли с плеча, и хлынула кровь. Врачи попытались придержать и рану, и пациента, но он оттолкнул их оставшейся у него рукой, посмотрел на меня бешеным взглядом, соскочил со стола, выхватил у меня свою руку и поднял в воздух, вопя, как мартышка, с искаженным лицом: «Хайль Гитлер! Хайль Гитлер!»

Но в одночасье в его лице не стало ни кровинки. Этот человек буквально посинел. Мы увидели, как жизнь вытекает из его лица, словно песок из песочных часов. Затем он упал ничком на пол, навытяжку, с обеими руками, вскинутыми в нацистском приветствии: одна в продолжение другой. Он рухнул на пол со звуком даже еще более страшным, чем звук пилы. Тишина повисла в хлеву, пока пятнистая опять не замычала. Упавший солдат не шевелился. Но через несколько мгновений два крайних пальца отрезанной руки стали конвульсировать, и мне показалось, что рука царапает пол.

Проскребает путь к Тысячелетнему рейху.

83 Hamburger Hauptbahnhof[161] 1942

Редко, когда такое великолепное здание служило ареной таких скверных событий, как Hauptbahnhof в Гамбурге в марте сорок второго. Увы мне несчастной! Мне начать вспоминать это?

Мы с отцом медленно въехали в полуразрушенный город с утра пораньше и глядели на полуразбомбленные дома и убитый горем народ. Вдали горели заводы. Однако вокзал до сих пор выглядел целым, и мы вместе с толпой вошли на перрон. Затем отыскали Gleis[162] 14, стояли там и молчали: я – предвкушая встречу, он – опасаясь ее.

Но поезд с мамой не пришел в 12:02, как сулило табло. Пятнадцать минут спустя под потолком из стальных брусков прогремело объявление: по причине неисправности полотна поезд задерживается на два часа. Но через час табло выдало информацию, что опоздание будет ungefähr 4 Stunden[163]. Папа прищурил глаза, вглядываясь в бронированную даль, и вытащил сигарету – украдкой, потому что этот немецкий солдат курил английские сигареты, которые я раздобыла для него на Амруме: на прошлой неделе мы с девчонками нашли на взморье разбившийся самолет, а в нем – четыре ящика «Честерфилда», почти сухие. Однако он прикуривал от эсэсовской спички.

Назад Дальше