Порой удача дается всего однажды, и горе тем, кто похеривает счастливую карту. Как бы папа ни старался, ему не везло. Его мысли парили над параграфами, обтекали аптечку, он скреб свою скрипку, но больше не мог извлечь верной ноты. Заблудившийся в лесу стремится выйти на правильную дорогу, а потерявшему себя никакая дорога не поможет.
В конце концов отчаяние загнало его в бизнес, который лучше было бы не начинать: немецкие прищепки для белья (мне до сих пор стыдно об этом говорить!). А кончилось все тем, что его самого вывесили на просушку, потому что он в самый ответственный момент перепутал, где бухгалтер, а где бюстгальтер. С таким же успехом он мог бы семь лет лежать в шкафу. Он потерял главу из своей жизни. А мы ждали его за годами – мы с мамой, терпеливые женщины в мужское время.
Потому что они могли так поступать, эти галстуконосцы: положить свою любовь в уксус, а через семь лет вынуть ее оттуда совсем не испорченную, разве что слегка подкисленную. То есть, конечно, моя муттер ворковала с мужчинами в сапогах на танцах на Флатэй и обжималась с ними у стены, но не более того. Я не помню, чтобы кто-нибудь приезжал на Свепноу целоваться с мамой, но с другой стороны, я ее в то время вообще не помню.
Зато всех остальных я помню. Помню бабушку Веру, трех Гюнн, работника Ланди, Свейнки Романса, бонда Эйстейна и Лину, их дочку Сигюрлёйг и ее троих детей. Да, а еще старую Фьолу, мать Эйстейна, которая была даже старше бабушки, только никогда не выходила в море на веслах, а была знакома с греблей только по спальне.
А еще я помню папу. Когда он явился, словно прилизанный ангел с моря.
28 Она сгребала сено 1936
Было лето тридцать шестого. В серебристо-тихий день в середине августа, когда летний день сгущается, тучи набрякли от жары над ленивыми волнами, и у гор появился оттенок какой-то европейский: мягче и глубже, зрелый, как у виноградин, – в пролив вплыл на лодке светловолосый человек.
«В лодке с Флатэй я всю дорогу стоял. Я просто не мог сидеть. Меня подвез вот он, Ауртни Финнс, он в магазине работал у Гвюдмюнда Бергстейнс», – потом рассказывал мне папа.
И сошел на берег. Он прошел, ничего не подозревая, мимо семилетней девочки, которая прибежала на взморье полюбопытствовать, и встретил свою Масу, которая, с граблями в руке, трудилась над копной сена: волосы темные – как прежде, глаза мечтательные – как прежде, сама прекрасная – как прежде.
«Привет!»
Она подняла глаза, грабли на мгновение застыли в ее руке, но потом она как ни в чем не бывало продолжила работу. Под зубьями граблей громко шелестел сухой стриженный дерн, и хотя солнца не было видно, ее голые руки были отмечены печатью лета: трудовой загар сверху и дрожаще-белая плоть снизу – что делало их похожими на крупных форелей. Ему захотелось… (В этом я уверена, насколько я знаю мужчин, ведь у меня их было столько же, сколько у нас Дедов Морозов[61], хотя у них, голубчиков, ширинка наверняка дентата.)…Ему захотелось коричневое поцеловать, а белое укусить.
– Привет, – повторил папа. – Ты м… ты меня помнишь?
Она продолжала рьяно сгребать сено.
– Нет. А кто ты?
– Ханс. Ханси. Ты…
– Ханс Хенрик Бьёрнссон? Я думала, что этот человек умер. Из-за родов.
– Маса… Я… вернулся…
И вновь грабли в ее руках замерли, и она взглянула в его глаза.
– Я ожидала дождь, но не тебя.
И продолжила сгребать сено.
– Маса… про… прости!
– Ты сюда ныть приехал? – ответила она ледяным тоном и принялась работать с удвоенной силой. На ней была серо-голубая рабочая майка без рукавов, подмышки пропотели: темные полумесяцы были как будто вышиты на материи. На лбу у нее собирались капли пота.
– Что тебе надо?
– Тебя.
– Меня?
Тут мама прекратила сгребать сено и начала хохотать.
– Да. Маса, я… Я уже…
Он икал, а мама повалилась на полосу скошенного сена, которая пролегала между ними, растянувшись по всему лугу, словно желтеющая граница между любовью и ненавистью. Чуть дальше на покосе стояли вытянувшись работники Свейнки Романс и Роуса Грудастая, оба с граблями. Роуса так расположилась возле полоски сена, что ей можно было наблюдать за пришельцем.
– Мне тоже было трудно… Но теперь я… – папа продолжал окружать свое сознание многоточиями.
Мама посмотрела на него и немного подождала, пока он продолжит. Он сделал еще одну попытку:
– Теперь я знаю…
Но когда продолжения не последовало, женщина устала и решительно произнесла:
– Вот твои руки мне сейчас пришлись бы кстати. Поди возьми себе грабли в сарае.
Потом папа рассказывал мне, что никогда ему не приходилось так прилагать усилия. Даже в окопах у Дона и Днестра. Весь тот день и всю неделю он трудился как сто человек и почти в одиночку закончил сенокос для бонда на Свепнэйар. Я помню, как восхищалась им, когда он закидывал копны на сеновал – только мускулы на руках белели. За датской аптечной дверцей у него скрывалось отменное трудолюбие, а во время обеденных перерывов он прятал натертые тюками мозоли на руках, хотя его дочь все равно приметила их и обожала их тайком, подобно первым христианам, почитавшим стигматы Христа.
Конечно, в нем было что-то чужое. Папа Ханси был великолепен в поле и особенно красив в профиль, будто породистая птица, с прямым носом и высокой грудью. В отличие от местных, он всегда держал спину прямо, а лицо у него было, по позднейшему выражению мамы, «как аптека»: бледное, как бумага, среди всех этих обветренных лиц, которые собирались за кухонным столом у Лины и веселились, поедая дымящееся тюленье мясо и ласты. И лишь потом лицо у него стало винно-красным. Мама сказала мне, что этот человек – мой отец, но он в эти первые дни обращал на меня мало внимания, а с мамой говорил чуть побольше. «Любовь в словах? Любовь в делах? Есть у любви свои приметы»[62], как сказал один стихоплет. Будущему президентскому сыну сначала нужно было отыграть в извечном сказочном сюжете. Он исполнял роль крестьянского сына, которому надо сослужить семь служб, прежде чем король отдаст ему принцессу.
Наконец мама предложила ему вместе сплавать на, как выражаются в Брейдафьорде, «южную землю», где они нашли безымянный амурный островок, который нельзя разглядеть в бинокль.
Мы поплыли на юг в сентябре – папа, мама и я, – причем я всю дорогу смотрела на этого человека в шляпе. Той зимы в Рейкьявике я не помню, помню только, что тогда я пошла в школу имени Исаака, где сразу привлекла всеобщее внимание упрямством и хорошо подвешенным языком. «Ты читать умеешь?» – «Только по крачечьим яйцам»[63]. Весной мы отправились в Германию. Папа обрел не только любовь, но и самого себя, захлопнул учебники по юриспруденции и открыл другие: начал изучать скандинавскую филологию в университете Любека, или «Любвика», как наш нобелевский лауреат называл этот красивый город близ Мекленбургской бухты.
Вопреки всем ожиданиям мамы, свекор и свекровь приняли ее хорошо. Возможно, первый посол Исландии и его супруга-датчанка и связывали со своим первенцем определенные надежды из-за своего положения в обществе, но в сущности они были добрыми людьми. Причина, по которой папа отказался от деревенской девушки, крылась вовсе не в прямом кондовом запрете родителей. Он просто сам решил, что дедушке Свейну не понравилась его невеста, и все из-за нескольких секунд молчания.
29 Молчание Исландии 2009
В те времена молчание было, пожалуй, самым главным в культуре Исландии. Люди не решали свои вопросы в беседах и гораздо лучше умели догадываться по молчанию, чем расспрашивать прямо. Поэтому народ буквально верил, что можно замалчивать целые жизни, или по крайней мере, воображал, будто можно замалчивать целые жизни. Хотя это можно было понять, ведь тогда мы только-только вылезали из-под тысячелетней тяжести труда в поле и на море, где слова были не нужны, так что их держали в книгах в гостиных и землянках. Вот поэтому-то исландский язык целое тысячелетие оставался неизменным: мы им почти не пользовались.
В течение веков в Исландии говорили мало. Потому что люди встречались редко. А когда они все-таки встречались, в ход шла целая система, направленная против частных бесед: в землянках слушали Евангелие, в церквях – проповеди, на юбилеях – застольные речи, а когда в двадцатом веке люди стали чаще собираться вместе, у нас развилась такая совершенная форма совместного молчания, как «приглашения на вист». Таким образом, единственными источниками языка были вышеупомянутые чтения евангелий, стихи да письма. Исландский язык не подразумевал работы языком – он был весь книжный. И лишь когда мы стали изучать другие языки, мы сообразили, что язык нужен не только для того, чтоб сочинять, писать и читать. (Хотя вот Лова говорит, что в наших школах изучение датского все еще не оторвалось от книги[64].) От этого родился наш косный разговорный язык: кабинетный – из-за происхождения и холодный – из-за того, что его веками держали в холодных погребах.
Я слыхала, будто это великое молчание Исландии возникло из-за некого договора, который мы в старину заключили со странами Скандинавии: они не будут к нам лезть, а мы за это сбережем им язык, который они в ту пору стремительно теряли, старательно подлизываясь к немецкому и французскому двору. А то, что бережешь для других, сам трогать не станешь. Но они не соблюли этот договор: не успели мы оглянуться, как уже стали их колонией, а после того, как мы тысячу лет хранили для них язык – сияющее чистый, почти не бывший в употреблении, – оказалось, что им он не нужен; а от нас самих они ждали, что мы станем пользоваться обескровленным вариантом того сокровища, которое мы хранили, самой «северной латынью».
Мы, исландцы, носили у себя во рту сокровище, и вероятно, этот факт повлиял на нас больше, чем что бы то ни было. По крайней мере, мы не «бросали слов на ветер». У исландского языка вот какая проблема: он слишком велик для такого малочисленного народа. На сайте университета Исландии я прочитала, что в нем насчитывается шестьсот тысяч слов и более пяти миллионов словоформ. То есть язык гораздо больше, чем сам народ.
У других народов сохранились святилища и чаши, а у нас – ничего подобного, только повести и стихи, и мы до сих пор ими пользуемся. Поэтому, когда мы начинаем говорить, у нас лица становятся такие древнепесенные. Я тесно познакомилась с другими языками, но они не такие высокопарные, потому что предназначены для повседневного употребления.
Немецкий язык, по-моему, весьма безыскусен, тем более что немцы пользуются им совсем как плотник молотком: чтобы выстроить дом для мысли, пусть и неказистый. Итальянский – самый красивый язык в мире, кроме русского: превращает каждого говорящего в императора. Французский – чудесный соус, который сами французы стараются подольше держать во рту, поэтому часто повторяют одно и то же, тщательно пережевывая слова, так что этот соус начинает вытекать у них изо рта. Датский – это язык, про который двести лет назад на экстренном совещании приняли решение: «А давайте говорить вот так – другим этого нипочем не выучить!». Голландский – это язык, проглотивший два других. Шведский возомнил себя французским языком Севера, и шведы усиленно обжевывают его. Норвежский – это то, что получается, когда целый народ старается не говорить по-датски. Английский – это уже не язык, а нечто всемирное, как кислород или солнечный свет. А вот испанский – странная разновидность латыни, которая получилась после того, как весь народ стал подражать косноязычному королю. Но как раз этот язык я и выучила лучше всего.
Немногие из этих народов владеют искусством молчания. По части молчания лишь финны могут составить нам, исландцам, достойную конкуренцию, потому что, как сказал Брехт, это единственная в мире нация, которая умеет молчать на двух языках. А мы, исландцы, – единственная в мире нация, которая так чтила родной язык, что решила пользоваться им как можно меньше и сохранила его в первозданной чистоте, будто вечную священную девственную плеву народа. Так что исландский язык – это непорочная дева лет семидесяти, которой сейчас вошел «бес в ребро» и которая больше всего на свете жаждет расстаться с невинностью до того, как умрет. Так с ней и произойдет. В моих последних путешествиях по блогосфере я убедилась, что потомки оправдают мои ожидания: отделят алмазы от заразы, первое выкинут, а второе сберегут.
Исландская традиция молчания тесно связана с исландской традицией повествования. В соответствии с ней мой отец целых семь лет притворялся, будто мы с мамой не существуем. Он молчал семь лет из-за того, что дедушка помолчал семь секунд. Но в молчании лучше всего слышно, как бьется сердце. И после того, как сердце стучало семь лет, папа наконец открыл на стук двери и выпустил оттуда все, что держал взаперти. И он думал, что совершил подвиг: одолел власть отца, как это называют современные женщины. Его так и оставили в этом убеждении, ведь дедушка с бабушкой изначально готовы были принять любую избранницу своего первенца и были очень рады, когда он наконец нашел в себе мужество вступить в брак с матерью своего ребенка, но об этом они тоже промолчали.
30 Улыбка островная 1937
Вместо того, чтоб привыкать к высоким каблукам и чтению меню в стеклянных чайных в трамвайных городах, мама целых семь лет в своем развитии потратила на то, чтобы разделывать рыбу и бить тюленей. Однако она на удивление быстро переняла манеры благородной дамы, когда ступила на палубу идущего из Исландии парохода, хотя на каблуках ей поначалу было трудновато: «Я была как корова на льду, когда твой папа привел меня на блестящий паркет в Морском».
А так назывался дачный домик семейства в Скагене, на самой северной оконечности Ютландского полуострова. А лето на даче было, по всей видимости, летом тридцать седьмого. Я так и слышу стук каблуков массивной Масы, так и вижу, как они мерили ее взглядом – бабушка Георгия и ее подруги, благородные дамы, – будто острозубые репортеры из модных журналов. Но мне не пришлось краснеть за маму. Она быстро выучилась каблучным премудростям, ведь не могла же она, бывшая любовница поэта, быть полной деревенщиной.
Но для мамы в ту осень, когда мы поехали на юг, перемены были еще более ощутимыми: «Труднее всего мне было ложиться спать без дойки и просыпаться без коров. У меня руки еще много недель ныли от безделья. И там, в Скагене, мне всегда было сложно проводить лето, вместо того чтоб пользоваться им. Что за дела: солнце светит дни напролет, а за грабли взяться нельзя! Если бы бабушка не разрешила мне покрасить стены, я бы точно пропала!»
Старая дама тепло приняла ее, но нипочем не могла заставить себя называть ее «Маса». Она орала на весь коридор: «Масебилль!», – невольно напоминая немецкую учительницу; а меня она называла не иначе как «Den Lille Hveps»[65]. И мама кое-чему научилась от нее: она развила в себе это величие души, которым обладала старая дама, и обходилась со всеми с одинаковым уважением – и с исландской голытьбой, и с немецкими графьями.
От меня, ребенка, не ускользнуло, что родители были влюблены друг в друга, как никогда прежде. Пламя любви не угасло за семь лет – оно обещало гореть еще семижды семь. Но я недолго позволяла себе завидовать ему, будучи такой вертушкой.
Недавно я прочитала в биографии Стейнна Стейнарра, которую Гильви Грёндаль, этот старец, написал буквально накануне собственной смерти, что Лобастый сокрушался, видя, как маму поглотила пасть буржуазии. Он даже послал ей вслед стихотворение. Если честно, я раньше никогда не слышала об этом стихотворении и поэтому обрадовалась за маму, хотя поэт и извергал яд из своего покореженного драконьего сердца.
Через много лет маму спросили, каков был Стейнн Стейнарр как любовник. Этот вопрос задала грубиянка-деревенщина из Скагафьорда, сующая нос в чужие дела, словно коза в огород, причем прямо во время банкета у нас дома на Скотхусвег. Гости навострили уши и держали чашки высоко над блюдцами, так что за столом стало тихо, и мама ответила: «Ах, в те годы он чаще всего писал в традиционной манере».
31 Лоне Банг 1937
В «Морском» на Скагене я впервые увидела знаменитую Лоне Банг. Она была моей родственницей по отцовской линии и уже тогда достигла всемирной известности в Дании и Исландии как исполнительница народных песен, выступавшая во многих городах Европы. Особенно удачную карьеру Лоне Банг сделала в Германии, но однажды в порыве благородства она отказалась петь на собрании перед самим фюрером, в результате чего о концертах в этой стране ей пришлось забыть.
Лоне была связана с нами многими узами. Она была племянницей бабушки Георгии, к тому же родилась в Исландии. Ее отец, Могенс Банг, был врачом в Рейкьявике в начале века, и Лоне до двенадцатилетнего возраста росла в Квосе[67], а потом ее семья переехала в Нюкебинг на острове Фэльстер. Поэтому она все время бегло говорила по-исландски, хотя манера выражаться у нее порой была немного детская. Когда дедушку Свейна назначили послом в Копенгагене в 1920 году, ей предложили пожить у них с бабушкой, пока она занималась пением в Королевской музыкальной академии. Двадцатилетняя девушка вошла в дом сорокалетних супругов, своей тети и ее мужа, и сразу полюбилась их детям. Затем она отправилась в Париж и посвятила себя песням разных народов, в конце концов стала петь на семнадцати языках, а говорить – на семи. Она была частой гостьей в семье до самой смерти дедушки. Он всегда называл ее на исландский манер – Лова, – а ласкательно – Ловушка-Соловушка, – и всегда объявлял о ее приходе с такой радостью, будто эта певчая птичка приносила долгожданную весну.