Армей придумал Женька. Заговорщическим тоном он сообщил мне, что секрет мужественности – в простой солдатской пище, всухомятку поедаемой на марше. Она укрепляет, закаляет, воспитывает выдержку. В подтверждение этой спартанско-почвеннической идеи он сделал непреклонное лицо, сжал кулак и одновременно притопнул ногой. Не поверить было нельзя. Мы созванивались и, тайно похитив из дому черного хлеба, колбасы и вареной картошки, сходились на нежилой верхней площадке лестницы, около чердака, чтобы разъесть честно поделенные припасы. Это называлось выноси на армей. Духом армея были в дальнейшем овеяны для меня мельчуковские турпоходы, а в Санта-Монике я приобщил к нему Катю. Под небом Калифоронии походная аскеза неизбежно окрасилась в расслабленные, хотя и диетические, тона: собачью колбасу сменили апельсины, папайя, манго.
Спортивная жизнь двора тоже проходила под знаком минимализма. Прыгали в высоту – через протянутую веревку. А играли в игру собственного изобретения под англизированным названием плей-ин-болл . Мячом служила тряпичная подушечка, сброшенная из окна второго этажа мамой, которая больше не могла видеть, как мы бессмысленно слоняемся по двору. Она сшила мячик, предложила название, придумала правила. Игрок стоял в воротах шириной в три-четыре метра, помеченных кирпичами, и, подбросив мяч левой рукой, волейбольным ударом правой старался забить его в ворота противника. Играли в дальнем, самом уютном конце двора, около первого парадного. Несмотря на нищенскую незамысловатость, плейнбол продержался несколько лет, пока не появились футбольные мячи, волейбольные сетки и другие предметы роскоши.
На всем этом узнается легкий отблеск истории – гражданской войны в Испании, военной бедности, моды на еще не предавших союзников, – причем во вполне доброкачественном варианте. Если к кому применима формула «Мы ничего не знали», так это к детям. Из штрихов тоталитаризма задним числом вспоминается разве что престарелый член кооператива Шеин, с толстовким именем отчеством Иван Ильич, но – опять-таки задним числом – подозрительно чернявого и носатого вида. Он носил темный френч и сапоги, ходил медленно, говорил, по-сталински взвешивая каждое слово. Но никого, вроде бы, не преследовал, видимо, довольствуясь чисто портретным вхождением в роль.
Иногда он проводил в подвальной конторе кооператива лекцию о международном положении. Это был особый формат – говорилось в сущности то же, что в газетах, но с доверительным вкраплением людоедских антиимпериалистических деталей. Образцом ему служил классик жанра – некий Свердлов, говорили, что это брат давно покойного первого главы Советского государства, читавший такие лекции в больших московских аудиториях. Помню, как позднее, во время антикосмополитической кампании (1949? 1952?), мой двоюродный дедушка сходил на лекцию Свердлова и, вернувшись домой, похвастался своей гражданской смелостью.
– Лектор предложил задавать вопросы, я поднял руку и сказал: «Прошу рассказать о борьбе Коммунистической партии Израиля».
Мы с Женькой дружили вдвоем, противопоставляясь другим сверстникам – Гарику, Кириллу, дворничихиному Пашке, маленькому Лёке. Опасность пришла с неожиданной стороны. В дом въехала новая семья, с мальчиком постарше нас, тоже Аликом, очень толстым. Подходящей компании ему не нашлось, и он начал водиться с нами, но, конечно, в роли главного. Он стал Алёмой Большим, я – Алёмой Маленьким, Гарик – Гарёмой, остальные прозвищ не получили. Женька, я и Алёма Большой образовали тайное общество «Жало», с пропорциональным представительством букв в акрониме. Вообще, все в этом обществе было устроено демократично, все решения принимались голосованием, – с той особенностью, что Женька и Алёма Большой всегда голосовали вместе, а я оставался в подавляемом меньшинстве. Кто за? Кто против? Воздержавшихся нет? Принято двумя голосами против одного! Образцом, наверно, служили голосования в недавно образовавшейся ООН, с ее автоматическим проамериканским большинством, но отдавало и сталинской конституцией.
Почему я терпел это постоянное унижение и не покидал рядов тайного общества, в котором мне ничего не светило? Из боязни одиночества? Из уважения к парламентской процедуре? А может, из преждевременного литературоцентризма? «Жало» выпускало рукописный альманах, и некоторые жальские стихи я помню до сих пор. Например, фрагменты длинной поэмы в двухстопных амфибрахиях о лошадке и кобыле (sic!) и других зооморфных персонажах, конфликтоваливших из-за товарного дефицита:
Исход поединка сообщался в эпилоге:
Были и отклики на злободневные темы; так, сатирический образ Вали Шилина был запечатлен размером пушкинских «Бесов»:
Видимо, литературная отдушина примиряет с любой тиранией. Да и так ли страшна приговоренность к меньшинству, оставшаяся на всю жизнь? Это просто еще один из ликов минимализма.
Акмеизм в туфлях и халате
В доме № 41 по Метростроевской улице (ныне опять Остоженке), где я прожил всю свою советскую жизнь, бывал Мандельштам. Он бывал там у своего собрата-акмеиста Михаила Зенкевича. Сын Зенкевича Женя был другом моего послевоенного детства, и я много времени проводил у них в квартире. Сначала они, как и до войны, занимали полуподвальную квартиру № 1, а потом переехали в лучшую, бельэтажную, № 26, где Женя с семьей живет и сейчас.
У Зенкевичей я чувствовал себя как дома. Меня родители держали строго, а Женьку баловали. Он мог без ограничений собирать марки и покупать рыбок. У него, а не у меня, проходили наши детские игры, в частности в пуговичный футбол; я располагал всего одной командой, а Женька – целой лигой «А», так что мы по всем правилам разыгрывали собственный чемпионат. У Зенкевичей же я впервые смотрел телевизор и слушал магнитофон. Меня совершенно не стеснялись, и поэта-акмеиста я привык видеть в сиреневых кальсонах, а его жену Александру Николаевну, располневшую актрису былых времен («красавицу пленную турчанку», согласно прочитанным в дальнейшем мемуарам Надежды Яковлевны), – в халате. К ней в возрасте лет шести-семи я питал эдиповские чувства, которыми как-то раз поделился с поднявшим меня на смех Женькой.
В квартире было много книг, Михаил Александрович занимался переводами из американской поэзии, но о литературе речи практически не было. Сам М. А. вообще разговаривал мало. Александра Николаевна нигде не служила, проводила много времени на лавочке во дворе и готова была говорить о чем угодно, только не на рискованные литературные темы. Старший сын Зенкевичей, красавец-спортсмен Сергей, выбрал профессию физика-ядерщика и молодым умер от лейкемии. Женька был большим выдумщиком (сказывались писательские гены), окончил в дальнейшем Иняз, но словесностью не интересовался. «Канальскими стишками» (как окрестили Мандельштамы верноподданические стихи Зенкевича, напечатанные после поездки писателей на Беломорканал) было оплачено не только благополучие семьи, но и его литературно-самоубийственная изнанка. В результате о Мандельштаме я узнал не от них, а как все, – прочитав где-то в конце пятидесятых годов машинописное самиздатовское собрание. Но узнав, стал спрашивать.
В ответ на мое проснувшееся любопытство Михаил Александрович однажды изобразил, как Мандельштам с завыванием и озорным выделением похабной клаузулы скандировал строчки из «Зверинца»: Я палочку возьму суХУЮ,/ Огонь добуду из нее,/ Пускай уходит в ночь глуХУЮ/ Мной всполошенное зверье! В другой раз Александра Николаевна рассказала, как Мандельштам приходил занимать деньги.
– Бывало, истратится, придет перехватить десятку. Ну, Михаил Александрович ему дает. Он уходит, смотрим, – тут я ясно представил, как, поднявшись по лестнице из подвала, она смотрит вслед Мандельштаму, удаляющемуся вдоль дома и через скверик выходящему на улицу, – смотрим: он уже извозчика берет!
Неожиданная посмертная слава безалаберного Мандельштама задевала Александру Николаевну. В ревнивых тонах говорила она и о Пастернаке. В дни осенней травли 1958 года она возмущалась тем, что его письмо Хрущеву с отказом от Нобелевской премии, опубликованное в «Правде», начиналось словами «Уважаемый Никита Сергеевич!»:
– «Уважаемый»! Попробовал бы он Сталину так написать!
В счет Пастернаку Александра Николаевна ставила также то, как хорошо он устроился в эвакуации в Чистополе, где его можно было видеть разъезжающим в санях с «хозяйкой города» (женой предгорисполкома?).
В счет Пастернаку Александра Николаевна ставила также то, как хорошо он устроился в эвакуации в Чистополе, где его можно было видеть разъезжающим в санях с «хозяйкой города» (женой предгорисполкома?).
Сурово обращалась она и с собственным мужем-поэтом. Как-то много позже, наверно, в начале 70-х, я встретил ее в скверике перед домом. Речь зашла о М. А. и выходе его книжки стихов.
– Он хотел мне подарить, но я не взяла. Он включил в нее те стихи, неприличные. Я говорила, чтобы он их не печатал. Он бегал их читать к Маруське Петровых. Вот пусть ей и дарит.
Я не помню, да, кажется, не понял и тогда, в чем состояла суть обвинения: в том ли, что Зенкевич «бегал» к Марии Петровых в эротическом смысле слова; в том ли, что он посвящал ей и читал у нее стихи, будь то любовные или нет; в том ли, наконец, что, ослушиваясь жены, позволял себе сочинять нечто рискованно амурное, неважно кому адресованное. В расспросы я не пустился и даже стихотворение идентифицировать не попытался (в специально просмотренном сейчас сборнике 1973 года ничего даже отдаленно эротического нет). Запомнилось другое.
Меня поразила несвобода литературы от житейских обстоятельств. Ладно там Беломорканал, Воронеж, Гулаг, Жданов, нобелевская травля – на то и диктатура. Понятно и про «страх влияния» – бумаги нехватает, пишешь на чьем-то черновике, какая уж тут свобода?! Но чтобы восьмидесятилетний поэт, так ли, эдак ли проживший сквозь весь подобный опыт, должен был при составлении первой за многие годы самостоятельной книжки оглядываться на жену, – это было настоящим откровением. Слава богу, Зенкевич хоть тут не сплоховал и сориентировался на Маруську.
Несвобода эта очень знакомая. В мемуарных заметках, да и в критических эссе, все время опасаешься, как бы не сказать что-нибудь не то и кого-нибудь не того не так назвать. Особенно много приходится слышать, как нехорошо снижать образы наших кумиров неприглядными деталями. Для острастки обычно призывается Пушкин, сказавший, что великие люди, даже если и мерзки, то, врете, и мерзки-то они не так, как вы, – иначе!
Пожалуй. Но именно поэтому кумирам никакое снижение не страшно. Ну тратил Мандельштам чужие деньги на извозчика, напевая про палочку суХУЮ, ну любезничал Пастернак с хозяйкой Чистополя ради поддержания сестры своей жизни, – все это теперь лишь ценные штрихи к портретам великих. Хуже Зенкевичу, о кальсонах которого я упоминаю уже с некоторой морально-этической дрожью (другое дело, если бы я мог пролить новый свет на исподнее Мандельштама или Пастернака), и тем более Александре Николаевне. Какой неблагодарностью отвечаю я на ее квази-материнство и даже некоторое квазииокастовство, а заслониться ей нечем, разве что знакомством с тем же Мандельштамом. И совсем плохо мне, настолько рядовому, что я не решаюсь выписать здесь тот по-детски нескладный глагол, которым я объяснял Женьке, что бы я мечтал делать с его матерью (ничего, кстати, такого палочного). Не решаюсь, ибо понимаю, что мои скромные персона и стилистика не выдержат его нелепости. То есть робею еще больше своего канальского соперника.
Папа [3]
Из воспоминаний
Не будучи моим родным отцом, а формально и отчимом, он был единственным папой, которого я знал (а я – единственным объектом его отцовства).
Мама училась у него в Консерватории, он дружил с ней и моим отцом [4] , а когда в 1938-м тот утонул (мне не было года), он очень поддерживал маму. Они постепенно сблизились, но поженились только с началом войны, чтобы не потеряться в надвинувшемся хаосе. Не усыновлял он меня сознательно, чтобы не осквернить своим пятым пунктом моего, идеально чистого [5] .
Это продуманное сочетание близости с отстраненностью характерно. Гармонию он постоянно поверял алгеброй – в конце концов, это была его профессия. Тем более что вдобавок к Консерватории он параллельно окончил мехмат МГУ.
Он был воплощенная корректность и пунктуальность, и на эти темы мог быть неприятно зануден, но чаще изобретателен, – как когда ставил мне в пример Прокофьева, который, идя в гости с женой, настаивал на том, чтобы приехать заранее, и в любую погоду заставлял ее гулять с ним вокруг дома до назначенного времени, чтобы позвонить у дверей минута в минуту.
Сухарем он никак не был. Помню отголоски (в разговорах за чайным столом в годы моего детства) периодически возобновлявшихся дебатов о предполагаемой виновности Сальери в отравлении Моцарта. В качестве наиболее ярких участников дискуссии упоминались Б. С. Штейнпресс (1908–1986, отец моего сверстника и приятеля еще по эвакуации Толи, известного собирателя бардовской песни, недавно умершего в Лос-Анджелесе) и И. Ф. Бэлза (1904–1994, отец ныне знаменитого Святослава Игоревича). Не уверен, брал ли папа чью-то сторону, но хорошо помню, что он лукаво драматизировал конфликт между «представителем мирового сальеризма» Штейнпрессом, редактором энциклопедических словарей, человеком солидным, основательным, тяжелым («Подумай, – говорил папа, – штейн, “камень”, да еще и пресс!» – и руками показывал, как этот каменный пресс давит), и моцартианцем Бэлзой, который уже тогда (а в 1960-е годы и на моей памяти) одевался с европейским шиком (помню его щегольскую белую бабочку) и, будучи выездным, мог быть лучше осведомлен о состоянии мировой науки, но держался обвинительной пушкинской версии.
В связи с этим вспоминается встреча в Лос-Анджелесе с Николасом (Николаем Леонидовичем) Слонимским (1894–1995), дирижером, композитором и музыкальным лексикографом, прожившим почти всю свою взрослую жизнь в эмиграции. Ему было слегка за 90, но он был бодр, встретил меня в шортах, мы быстро покончили с приведшим меня делом и разговорились на разные темы.
Началось с Пушкина – Слонимский вспомнил, что брат когда-то говорил ему, будто найдена какая-то совершенно непечатная поэма Пушкина, так вот, нет ли у меня сведений о ее судьбе. Под братом, по-видимому, подразумевался пушкинист Александр Леонидович Слонимский (1881–1964), а под непристойной поэмой – «Тень Баркова», в конце концов опубликованная лишь в 2002 году.
Дальше разговор естественно перешел на «Моцарта и Сальери» и недавнего «Амадеуса» (1984), и Слонимский похвастался своим вкладом в моцартоведение.
– Считалось, что на похоронах Моцарта было особенно мало народа потому, что хоронили его в дождь [6] . Но я установил, что дождя не было.
– Как?
– А я просмотрел все газеты за декабрь 1791 года, и оказалось, что не только в Вене, но и вообще нигде в Европе дождя в это время не было.
Как раз незадолго перед тем, летом 1984-го, отчасти похожий опыт был у нас с папой. Я уже пять лет как жил в эмиграции, и мы общались только по телефону, а тут папа решился поехать на встречу со мной во Францию, но не по моему приглашению, – столь непосредственную связь со мной он при этом всячески старался скрыть от властей предержащих, – а по приглашению знакомых его знакомых, дочерей знаменитого издателя Зиновия Гржебина. Во Франции мы провели вместе месяц, в снятой мной в Париже квартире и в поездке на прокатной машине по всей стране, причем одной из целей автопробега было отыскание могилы его двоюродного дяди – великого математика Павла Урысона (1898–1924), молодым утонувшего в Бискайском заливе. Когда мы не без плутаний, наконец, прибыли в небольшой городок Batz-sur-mer и заговорили о наших поисках с посетителями кафе на главной площади, нас спросили, похоронен ли он на старом или новом кладбище, а узнав, что он еврей, встревожились о судьбе могилы, так как во время войны город был оккупирован немцами. Нас направили в мэрию, рабочий день кончался, но она была еще открыта. Архив представлял собой светлую комнату с книжными полками вдоль задней стены. Молодая дама-архивариус спросила о дате смерти, каковую папа точно помнил и тут же назвал (17 августа 1924 г.), она сняла с полки большой фолиант, нашла запись о смерти и похоронах, сообщила адрес кладбища, дала его план, указала номер могилы. Мы поехали, успели до закрытия и сфотографировали надгробную плиту с надписью на древнееврейском языке. На состоянии могилы и архивов оккупация (в ее мягком, вишистском варианте) не сказалась. Я сразу вспомнил, как в день Победы – 9 мая 1945 года – я смотрел с родителями документальный фильм Сергея Юткевича «Освобожденная Франция» (1944) и меня поразила незначительность разрушений – на фоне жутких картин нашей фронтовой кинохроники.
В семье и среди знакомых считалось, что мама строгая, а папа добрый. Тогда все зачитывались «Сагой о Форсайтах» Голсуорси, и папа охотно принимал сравнение с отличавшимся терпимостью Джолионом-старшим. Мама была строга не только со мной, но вообще со всеми. Она не терпела фальши и с некоторыми давними подругами навсегда раззнакомилась после того, как они плохо повели себя во время антиформалистской и антикосмополитической (антисемитской) кампаний 1948–1949 годов. Папа был мягче (и в результате прожил почти вдвое дольше). Хотя один из немногих он в своих «ошибках» не покаялся, демонстративные резкости не входили в его репертуар. Он был воспитан и подчеркнуто корректен, может быть, даже чересчур, – в порядке глубоко эшелонированной обороны беспартийного еврея-интеллигента от окружающего хамства. Он аккуратно и подробно отвечал на письма, принимал и поддерживал искавших его просвещенного внимания коллег с периферии, поздравлял знакомых и родственников с днями рождения и годовщинами свадеб, выражал соболезнование в связи с кончинами, помнил все соответствующие даты и имена-отчества и был внимателен как к коллегам, так и ко всевозможному обслуживающему персоналу.