Так что все это было до боли знакомо, когда, занявшись Зощенко, я обнаружил у него во многом те же страхи и те же рецепты. Я сказал папе, что пишу Зощенко с него. Помню, как он узнающе кивал, читая воспоминания вдовы о предсмертных страхах Зощенко по поводу оформления пенсии и его коронном аргументе: «Что, ты не знаешь моего характера? Разве я смогу быть спокоен, пока не выясню все?».
Когда моя книга о Зощенко вышла, я подарил ее папе с посвящением, в котором благодарил за многое и среди прочего за работу натурщиком. Книга ему понравилась, а надпись нет. Выяснилось это через год. В мой очередной приезд в Москву папа, сказав, что у него ко мне серьезная просьба, попросил выделить ему другой экземпляр и сделать на нем, не помню точно его слов, но в общем, нормальную, приличную надпись. Кажется, он аргументировал это желанием показывать книгу знакомым. Я пытался возражать, но увидев, что он серьезно задет, уступил – написал что-то обтекаемое.
Его настояние на изготовлении обезличенного, формально корректного документа даже в таком интимном деле поразило меня. Диспропорция была такая же, как когда однажды по телефону через океан он сказал мне, что есть крупная неприятность. Я встревожился. Оказалось, Б. Сарнов в интервью «Известиям» пожаловался на мое ахматоборчество. Я успокоил папу, что с работы меня за это не снимут, и попросил впредь не называть крупными неприятностями ничего, кроме ухудшений его здоровья.
Приучившись с некоторых пор примерять все к себе, я, конечно, понимаю, что фигурировать в качестве оригинала не очень лестного портрета может быть неприятно. Когда Юра Щеглов двадцатью годами раньше работал над своим описанием Зощенко, он дал понять, что такую черту зощенковского персонажа, как «неспособность ответить на культурный вызов», он знает по мне. Я огорчился, но предпочел принять это как полезную критику. Юра, со своей стороны, не посыпал мне соль на раны в своих посвящениях, и никакой травмы вроде не образовалось.
Но что если это лишь защитный рефлекс, а на самом деле вся моя работа над реинтерпретацией Зощенко – заменой культурологического прочтения экзистенциальным, сфокусированным на страхах, – диктовалась ничем иным, как подспудным желанием избавиться от травмы, переведя разговор с себя на папу?!
Здесь кончаются истории про папу и рассказанные им.
Вelle lettre
В середине 50-х годов в Москве гастролировал парижский театр Маrie Веlle. Он назывался так по имени ведущей актрисы и, насколько я понял, хозяйки всей антрепризы. Мари Белль была уже не молода и, вопреки своей фамилии (псевдониму?), скорее некрасива, что, разумеется, не мешало ей с успехом играть заглавную роль в расиновской «Федре». До сих пор у меня на слуху ее растерянно-ревнивые вопросительные интонации в монологе из IV действия: «Соmment se sont-ils vus?…» («Где виделись они?…»).
Я учился на филфаке и уже прилично понимал по-французски. В частности, я знал не только, что буква h не произносится, но и что есть два типа h: обычное и аспирированное. Разница в том, что h аspiré не вступает в liaison – не позволяет следующему за ним гласному склеиться с предыдущим словом. Например, обычное h в la + herbe, «трава», дает l’herbe [лерб], а la + haine, «ненависть», с аспирированным h, так и произносится [ля эн] (а не l‘haine [лен]). Иными словами, h аspiré это маркированный нуль, который не просто отсутствует, а блистает своим отсутствием. Но и блистая, все же остается нулем, не более того.
Каково же было мое потрясение, когда со сцены в зал понеслись оглушающие в своей гортанной немоте придыхательные шипы! Театральная дикция, тем более в классическом репертуаре, сохраняет архаическое произношение. Особенно уместными эти придыхания казались в устах Федры, на все лады – в соответствии со своей трагической коллизией и с принципиальной бедностью и, значит, повторяемостью расиновского словаря – склонявшей «ненависть».
Заглянул во французский текст «Федры». Существительное haine и глагол haïr встречаются 23 раза: 7 раз в I действии, 10 – во II, 1 – в III, 3 – в IV, 2 – в V. Их употребляют все основные персонажи, чаще других – сама Федра (9 раз), причем четырежды в одном монологе и дважды в одной строке; на втором месте Ипполит (4 раза). Помимо haine/haïr, с h аspiré начинается слово honte, «стыд», тоже одно из актуальных и потому частых в «Федре».
Впоследствии, занявшись сомали, я сначала узнал из книг, а затем и услышал вживе в речи носителей, сколь богат может быть спектр заднеязычных, увулярных, гортанных и ларингальных согласных – от нулевых и еле слышных до взрывчато хрипящих; в конце концов, я даже научился кое-как произносить («противопоставлять») их. Но свистящее, как кнут, h аspiré навсегда связалось у меня с Мари Белль.
На языке
Когда я поступил в Университет (1954), слово «оттепель» было уже произнесено и постепенно одевалось плотью. На романо-германском отделении это чувствовалось. Деканом был Р. М. Самарин, старавшийся прикрыть свою печальную антисемитскую известность образца 1949 года нарочито свойскими манерами, как бы из Боккаччо (он читал нам литературу Возрождения). Проходя по коридору третьего этажа, толстый, плешивый, с трубкой в зубах, он мог собственными руками раскидать дерущихся первокурсников, чтобы бросить через плечо патерналистское: «Школяры!..».
Однажды в этом коридоре, около вешалки, мне выпало стать удивленным свидетелем его разговора на равных со студентом необычного вида. Щуплый, белокурый, бледный, в толстых очках, сильно увеличивавших его маленькие глазки с нездоровыми веками, он был импозантно одет – пиджак, жилет, галстук – и явно наслаждался спором. Речь шла о неком Дольберге, аргументы с обеих сторон не иссякали, и тогда Самарин, по-гаерски закрыв дискуссию чисто силовым: «Что и требовалось доказать, Бочкарев!», победно удалился.
Оказалось, что о Дольберге на факультете знали многие, но говорили не вслух, а заговорщическим полушепотом. Александр (Алик) Дольберг, студент романо-германского отделения, поехал в Англию с одной из первых туристических групп, сбежал и стал невозвращенцем, а вскоре и сотрудником русской службы Би-би-си. ( Есть такой обычай на Руси – вечерами слушать Би-би-си, гласила интеллигентская мудрость.) Скандальной славе Дольберга способствовала фонетическая перекличка фамилий с почитаемым комментатором той же станции А. М. Гольдбергом, которого в кругах московских пикейных жилетов принято было панибратски-конспиративно называть по имени отчеству («Да? А вот Анатолий Максимович полагает, что Голда Меир…»).
Дальнейшие детали о побеге моего тезки я узнал не от кого иного как Бочкарева. Познакомились мы в ходе факультетской постановки – на языке – нескольких сцен из «Пигмалиона». Бернард Шоу был борцом за мир, другом Советского Союза и потому дозволенным автором. Труппа состояла из старшекурсников во главе с Володей Бочкаревым, и они пригласили меня на роль профессора Хиггинса. (Выбирать им особенно не приходилось – лиц мужского пола, приличного роста, говорящих по-английски, на филфаке было раз, два и обчелся.) Когда дошло до генеральной репетиции, мы поехали в какую-то театральную мастерскую, и нам выдали реквизит – костюмы, платья, шляпы; я получил темно-коричневый шлафрок со шнурочками и продолговатыми деревянными пуговицами.
Лидерство Бочкарева объяснялось просто. Будучи сыном советского дипломата, выросшим в Лондоне и Нью-Йорке, и прирожденным полиглотом, он виртуозно владел английским – литературным, разговорным, бруклинским, техасским, королевским, кокни, you name it. Сначала я его побаивался, но Володя оказался застенчивым, ранимым юношей, покушавшимся на самоубийство, и охотно проводил со мной – смотревшим ему в рот новобранцем – массу времени. Он привел меня в букинистический магазин иностранной книги на Никитской и мог бесконечно ходить по городу, рассказывая о Нью-Йорке, неведомых американских авторах (от него я впервые услышал имя Микки Спиллейна) и факультетских знаменитостях.
Он знал не только Дольберга, но и его отца, отставного кагэбэшника. (Возможно, отцовские связи и помогли Дольбергу с выездом в капстрану.) Шум по поводу побега еще не улегся, как отец стал звонить в Институт мировой литературы, в сектор, где Алик подрабатывал каталогизацией англоязычных изданий.
– Говохит стахший Дольбехг. Мой сын недополучил у вас деньги…
Взявшая трубку сотрудница в ужасе залепетала, что ничего сказать не может и позовет заведующую. Но и та растерялась:
– Вы знаете… я не знаю… понимаете… дело щекотливое…
– Чего там щекотливэ, – у менья довьехенность есть…
По словам Володи, деньги были дополучены.
Наша постановка имела успех. Играл я, полагаю, так себе, но, натасканный Пигмалионом-Бочкаревым, сумел по-британски озвучить знаменитую реплику Хиггинса в той сцене, где оскорбленная вопросом о шлепанцах Элайза, утратив свежеприобретенный лоск, выпаливает неграмотное them slippers, а Хиггинс поправляет ее: those slippers.
Он знал не только Дольберга, но и его отца, отставного кагэбэшника. (Возможно, отцовские связи и помогли Дольбергу с выездом в капстрану.) Шум по поводу побега еще не улегся, как отец стал звонить в Институт мировой литературы, в сектор, где Алик подрабатывал каталогизацией англоязычных изданий.
– Говохит стахший Дольбехг. Мой сын недополучил у вас деньги…
Взявшая трубку сотрудница в ужасе залепетала, что ничего сказать не может и позовет заведующую. Но и та растерялась:
– Вы знаете… я не знаю… понимаете… дело щекотливое…
– Чего там щекотливэ, – у менья довьехенность есть…
По словам Володи, деньги были дополучены.
Наша постановка имела успех. Играл я, полагаю, так себе, но, натасканный Пигмалионом-Бочкаревым, сумел по-британски озвучить знаменитую реплику Хиггинса в той сцене, где оскорбленная вопросом о шлепанцах Элайза, утратив свежеприобретенный лоск, выпаливает неграмотное them slippers, а Хиггинс поправляет ее: those slippers.
Элайзу играла студентка на курс старше меня. В ее русской речи слышались какие-то странные обертоны, и я гадал, не это ли определило Володин выбор. В дальнейшем она стала сотрудницей американского сектора ИМЛИ, и мы неожиданно встретились десятилетия спустя, когда в составе советской делегации она приехала в исследовательский центр в Северной Каролине, где я был на стипендии.
Тот театральный опыт остался в моей жизни уникальным. Вспоминается он часто – при попытках изобразить британский акцент, при очередном вхождении, после долгих каникул, в амплуа профессора и чуть ли не на каждом докладе, отягченном неизбывным русским акцентом, – особенно с тех пор, как, выходя с престижного лосанджелесского семинара, участники которого, исключительно выходцы из России, изъяснялись изо всех сил по-английски, мой приятель сказал, что больше всего это напоминало спектакль на языке в советском педвузе.
Володя Бочкарев был одним из предтеч сладостной новой эпохи, когда язык стал худо-бедно доводить до Киева, но, как водится у предтеч, войти в нее ему не было суждено. После спектакля я потерял его из виду, а вскоре узнал, что он покончил самоубийством.
Эльсинорские страдания
Интуитивно читать в душах людей мне не дано. Но я не оставляю попыток, призывая на помощь все доступные средства интеллектуального, в частности литературоведческого, аппарата. Возможно, потому я так привязан к формату виньетки – прозрачного в своей завершенности фрагмента жизненного текста.
Наш первый год на филфаке, 1954/1955. Мы с Юрой ходим на кафедру зарубежных литератур. Главная фигура там Самарин, хотя заведует не он, а Ивашева. Он – декан факультета.
Юра хочет писать курсовую у Самарина, который его привечает. Привечает, наверно, потому, думаю я уже тогда, что видит в нем бесспорного русского и, к тому же, – безобидный тип рассеянного чудака-ученого, в очках и с застенчивой улыбкой. (Так в Юре будут ошибаться многие.)
Ко мне он расположен меньше. Потому, говорю я себе, что, встретившись с ним глазами, я их не опускаю. А может, наоборот, я не позволяю себе опустить их потому, что он, сразу же раскусив меня, сразу же и лишил меня расположения. Так или иначе, карты раскрыты.
Писать Юра хочет об ирландских сагах. Самарин не против и советует заодно заняться древнеирландским языком, для чего обратиться к специалисту, профессору Ярцевой. Юра рад бы выучить еще один язык (в дальнейшем их наберется немало), но знакомиться с Ярцевой медлит. Он не контактен – подойти к неведомой даме-кельтологу ему трудно.
Самарин принимает своих студентов у себя в деканате. При очередной встрече он спрашивает у Юры, как с древнеирландским. Юра мнется:
– Дело в том, Роман Михайлович, что я не знаю профессора Ярцеву в лицо…
– Вы не много потеряли. Лицо Виктории Николаевны не главное из ее достоинств. Вам она может быть полезна скорее своими лингвистическими познаниями.
(Однажды опознанная, наконец, в коридоре, Ярцева, действительно, оказалась на редкость уродливой, нескладной, да и неприятной. Ей было суждено надолго пережить Самарина, стать академиком, директором Института языкознания и главным редактором главного лингвистического журнала. Пошел ли Юра к ней тогда или нет, не помню, но древнеирландским занялся.)
Мы долго смаковали немыслимое mot Самарина. На привычном официальном фоне цинизм звучал свежо, а искусство разбираться в его сортах приходило медленно.
Классический образец начальственного юмора – угроза Наполеона генералу Ожеро, который был на голову выше него, лишить его этого преимущества. Острота Самарина была в том же роде, хотя и с вариациями. Сказана она была Юре, а метила в Ярцеву, так что удар был, с одной стороны, рассредоточеннее, а с другой, коварнее, и потому страшнее.
От Самарина исходили зловещие флюиды властного карнавала. На каком-то уровне я это ощущал (не мог не ощущать, для чего, собственно, и ведется такое облучение), но ясности, не говоря о готовности к отпору, не было еще долго.
Я пытался заигрывать. При обсуждении доклада Димы Урнова о «Гамлете» (помнится, в большой круглой «второй» аудитории на Моховой) Самарин для порядка напал на своего протеже:
– Вы там, Дмитрий Михайлович, говорили что-то сомнительное, о кризисе воли и веры, если я правильно расслышал. Воли и веры – что это такое?
– Это аллитерация, Роман Михайлович, – с места выкрикнул я.
Самарин покосился на меня, ответа не удостоил, и дискуссия о марсксистком решении вечных вопросов продолжилась.
Свою реплику я с перерывами мысленно пережевываю уже полвека. Остроумно? Пожалуй. К тому же, формалистский удар по пышной риторике Урнова. Плюс открытая вроде бы партизанская вылазка против всех – Урнова, Самарина, порядка ведения. Ну желание покрасоваться, по молодости лет простительное (впрочем, от него я так и не излечился). Но силовой рисунок оставляет желать лучшего. Подражание Самарину, демонстрация доверия к даруемой им карнавальной свободе и надежда ему понравиться, несмотря на легкую ауру непокорства, а вернее, благодаря ей. И жалкая неудача. Вся оттепель, как в капле воды.
Вскоре я ушел из зарубежки в лингвистику. Идеологическая атмосфера на самаринской кафедре оказалась слишком густой. Формально я ушел от презираемой Самариным Ивашевой к В. В. Иванову, но он правильно воспринял это как уход из сферы его влияния в хотя и разрешенную, но идеологически нейтральную, а потому подозрительную, область филологии, и никогда не простил мне этого. Возможно, сыграло роль и ревнивое неприятие им харизматичного молодого соперника. Так я приобрел себе первого врага, облеченного властью. Собственно, двух, но до будущих конфликтов с обожаемым новым руководителем было еще далеко.
Выбранные места из переписки с Хемингуэем
Это было давно, более сорока лет назад. Летом 1957 года в Москве должен был состояться Международный фестиваль молодежи и студентов. Подготовка к этой операции по контролируемому приподнятию железного занавеса, первой после смерти Сталина, началась задолго. Меня, третьекурсника филфака МГУ, она коснулась двояким, нет, трояким образом.
С одной стороны, факультетские инстанции рекомендовали меня к участию в фестивале в составе некой дискуссионной группы по западной литературе. Первым же поручением, возложенным на меня в этой роли, было написание письма Хемингуэю. Совершилось это так. В перерыве между занятиями ко мне подошел Дима Урнов, тогда студент четвертого курса, в дальнейшем – потомственный советский литературовед-зарубежник, во времена перестройки – главный редактор «Воплей», ныне, кажется, трудящийся Среднего Запада и во все периоды своей жизни – жизнелюб и лошадник. С широкой улыбкой человека, привыкшего быть на коне, Дима сказал: «Почему бы тебе не написать старику Хэму, которым ты занимаешься?»
Хемингуэй незадолго перед этим стал лауреатом Нобелевской премии (1954), но до его массового культа в кругах советской интеллигенции было еще далеко. «Старик и море» (1952) был опубликован по-русски более или менее сразу (1955), но «Колокол» (1940), по слухам давно переведенный, оставался под спудом, как говорили – по требованию Долорес Ибаррури, «Пассионарии», которая, в отличие от Сталина, была жива. («Колокол» вышел в России лишь в 1968 году, с той же константной задержкой в три десятилетия, что «Жизнь Арсеньева», «Мастер и Маргарита», «Лолита», «Доктор Живаго»…) Таким образом, Хемингуэй являл сложную фигуру автора «спорного», но не «реакционного», и его присутствие на международном все-таки фестивале было сочтено желательным.
Тем, что в знакомстве с его творчеством я немного опередил широкую общественность, я был обязан маме. Убедившись в бесполезности своих настояний, чтобы сын выбрал какую-нибудь положительную, то есть техническую, специальность, она решила посильно способствовать его успехам на ненадежном гуманитарном поприще и, среди прочего, записала меня в Отдел абонемента Библиотеки иностранной литературы на Петровских линиях. Она же посоветовала, какую английскую книгу взять первой: «Fаrewell to Аrms» («Прощай, оружие!») – одну из тех, которые ее поколение знало по переводным изданиям 30-х годов.