На все жалобы Генрих отвечал, что он действует в согласии с законом о неуплате десятины. И отпускал при этом шуточки: де, нельзя до конца познать родную землю, не побывав в ее тюрьмах.
Саксонцы жаловались: "Нас вынуждают платить за воду, которую мы пьем, за дрова, которые мы собираем в наших лесах". Издавна за это не платили.
Считали своим, данным от бога. Незнамо откуда взялся король, заявил: это мое! Выдумал какой-то поземельный королевский налог.
Пока императорами были представители Саксонской династии, они не трогали Саксонию; Генрих же добрался до нее. Перенес столицу в Гослар, строил бурги, обижал баронов и графов, обиды с каждым годом умножались, клирик Бруно в своих записках жалуется, что не в состоянии даже перечислить всех обид, ибо "не хватило бы ни памяти, ни приспособлений для писания".
На самом же деле все обстояло значительно проще. Хватало пальцев на руках, чтобы перечислить: епископ Гальберштадский Бургхард жаловался, что Генрих отнял у знатного мужа по имени Бодо имущество, принадлежавшее Гальберштадской церкви.
Пфальцграф Фридрих жаловался, что по велению короля у него отняли бенефиций, полученный им от Герсфельдского аббатства.
Маркграф Деди говорил о незаконной конфискации королем потомственных владений.
Граф Герриман сказал, что Генрих захватил принадлежавший графу по наследственному праву укрепленный город Люнебург.
Оттон Нордгеймский сетовал, что император отнял у него, ни в чем не повинного, герцогство Баварское.
А на самом деле?
Баварию Генрих отнял у Оттона за измену. За ту же провинность отняты земли у Деди и маркграфа Тюрингского, которые подняли бунт против Генриха.
Люнебург присоединен как принадлежность короны из соображений государственной целостности и безопасности.
Первый бунт Оттона Нордгеймского Генрих подавил довольно легко: забрал у Оттона Баварию и часть имущества, а союзник Оттона саксонский герцог Магнус Билелунг был лишен герцогства и заточен. Тогда против Генриха объединилась вся саксонская знать. Епископы Гальберштадский и Гильдесгеймский, саксонский герцог Герриман, граф Генрих, архиепископы Магдебургский, Минденский, Падерборнский, маркграф Уто, маркграф Экберт.
Простой люд, вольностям которого имперцы угрожали каждодневно, также присоединился к своей знати. От тех отдаленных времен сохранилась написанная латынью "Песня про Саксонское восстание":
Саксония бушевала целых три года. Неожиданно упали на эту мягкую землю страшные морозы, вымерзли реки, остановились мельницы, не стало хлеба, плохо одетые крестьяне страдали от холода и голода. Всякий раз, когда приступом брали какой-нибудь из королевских замков, его разрушали до основания и камни разбрасывали, чтобы ничего не напоминало о нем.
Благосклонный к Генриху епископ Люттихский Отберт писал позднее: "Король, осознавая погибель, которая уготована малочисленности в ее противоборстве с множеством, посчитал свою жизнь выше славы, спасение выше безумной отваги и, по необходимости, бежал".
Саксонцы добрались наконец и до любимого Генрихом Гарцбургского замка, уничтожили там все, разрушили церковь, разогнали женский монастырь, вырыли из земли тело Генрихова сына и выбросили диким зверям.
Когда же крестьянское по преимуществу войско саксонцев встретилось с верными Генриху рыцарями и в горячий июньский день в долине реки Унштрут возле Гамбурга вспыхнула битва, то многие бароны, епископы Гальберштадский и Гильдесгеймский и некий Фридрих де Монте, который громче всех жаловался некогда на императора, предали крестьян и переметнулись на сторону Генриха. Они смеялись над теми, кто еще вчера, бросив все свое нищенское имущество, поддержали их в тяжбе с императором, оказавшейся "семейной ссорой". "Это не воины, а грубые мужланы, коим надлежит ходить за плугом, а не воевать".
Тысячи простых саксонцев пали в той страшной битве. По их трупам можно было перейти Унштрут.
"Но, – как пишет Отберт Люттихский, – превозмог он (Генрих) – войско, а не упорство бунтовщиков. Они видели, что баронским возмущением можно раздражать короля, но не победить, что восстание причинит ему неприятности, но не сломит, ибо войска его непоколебимы, а потому, чтобы расшатать власть Генриха, они начали выдумывать и приписывать ему злодеяния и такие позорные поступки, какие только и может выдумать ненависть и злоба. Несказанно тяжко было бы мне писать, коли я отважился бы повторить все эти выдумки. Перемешав правду и не правду, они жаловались на Генриха римскому первосвященному Григорию VII".
ШЕСТИЛЕТИЕ (Продолжение)
У государственного мужа каждый поступок, каждый шаг рассчитан на будущее. Прошлое вспоминают, когда оно так или иначе служит этой единственной цели. Тем более удивительными должны бы казаться Генриху неожиданные желания, овладевшие им в Кведлинбурге. Кто бы мог подумать, предвидеть, что ему, императору, захочется рассказать, что пришлось вынести от теперь уже покойного папы, и рассказать не кому-нибудь, а русской княжне. И это в пору, когда не ловил больше лукавых женских взглядов, когда все надоело, потеряло привлекательность и значение.
Необъяснимое расположение императора к Праксед любой, а первым всезнающий Заубуш, толковал как обыкновенную прихоть, и никто не придал ей никакого значения, не удивился, не взволновался, не заподозрил ничего особенного.
Хотя стоило удивиться, ведь эта девчонка отнеслась к императору довольно дерзко, без надлежащей почтительности, скорее он вынуждал себя заискивать перед нею, напрашиваться на беседы и встречи, да и на этих встречах… как только он пытался так или иначе завести речь о своем прошлом, о несчастьях, что пришлось ему пережить от саксонских баронов, а потом – неизмеримо больших и худших – от папы Григория, она просто отказывалась его слушать, все это, мол, происходило либо до ее появления на свет, либо во времена ее детства, когда мир представляешь совсем просто – местом обитания чеберяйчиков, о которых, разумеется, император никогда не слыхал и сути которых ему не дано постичь, несмотря на все его высокие и важные переживания, подвиги, поступки.
И странное дело: императора не отталкивало такое откровенное невнимание к его особе и к его жизни, он еще больше тянулся к Праксед, добивался каждодневных встреч, выдумывал то пышные приемы в своем дворце, то посещения аббатства, то императорские ловы, то выезды в горы. И хотя зима не перестала быть мглисто-печальной топи – белесо-красноватыми, небо – затянутым тучами, из которых все сеялась и сеялась пронизливая изморось, для Евпраксии будто осветилось что-то, впервые в этой земле ей стало интересно жить, она ждала утра, день перестал быть пустым, забывалась тоска, исчезло плаксивое самоуглубление, к чему вынуждала безнадежность монастырского существования.
Генрих как бы воочию развеивал свой показной траур по императрице рядом с этой хрупкой девушкой. Мог полдня посвятить ей, ходить и ходить под аркадами вкруг каменного дворика аббатства, и тогда все должно было спрятаться, исчезнуть, чтоб оставались только они двое, Генрих и Праксед, без свидетелей, без охранников и соглядатаев, чтоб могли вдоволь слушать друг друга, смотреть друг на друга, ощущая взаимную близость иль взаимную отчужденность, кто ж знает! Император удивлялся: до сих пор еще не разобрался, что же держит его возле этого существа, будто и состоящего-то всего из стройных ног и золотистых волос, возле этой совсем юной девушки, которой так к лицу черное платье, которая умеет слушать, но еще лучше говорить, возражать, спорить, совсем не считаясь с этикетом. Чем-то она, возможно, напоминала его самого, когда ему было столько же лет, сколько ей сейчас. Она могла быть его дочерью, сестрой, женой. Хотя зачем ему кто-то из них? С начала своего правления он всегда был один.
А Евпраксия никак не могла взять в толк, что рядом с нею сам император. Несколько лет безнадежного одиночества, ожидания-страха, что же выйдет из борьбы маркграфа Генриха со смертью, отталкивающие воспоминания о первой брачной ночи, а ныне почти неожиданная свобода и еще более неожиданное – этот император возле нее, послушный, будто маленький Журило из Киева, с которым бегала в детстве на Красном дворе или в Зверинце, в поисках чеберяйчиков. Где-то теперь ее чеберяйчики?
Евпраксия смотрела на императора. Высокий, тонкий в талии, движения порывистые, шаг широкий, хищный какой-то, нахальный даже, а глаза – упрямые, бесцветно-голубые, линяло-голубые, под ложечкой засосет, коли глянешь в них. Глаза одержимого. Изможденность души читается в самом взгляде Генриха. Грудь, придавленная тяжелой золотой цепью. Человек совсем исчерпанный.
Непривычно и страшновато рядом с этим человеком и одновременно будто ждала чего-то от этих встреч, от прогулок под аркадами, от бесед.
Заубуш, которого недвусмысленно прогнали, дабы не постукивал тут по каменным плитам, а стало быть, не подслушивал и не подглядывал, сидел тем временем у Адельгейды, пил старые монастырские меды, болтал непочтительно:
– А все эти разглагольствования не стоят выеденного яйца. Когда-то нас обоих с императором называли кведлинбургскими бабниками. Девок душили, как перепелок. А теперь? Сто тысяч свиней!
Он, конечно, попытался бы приспособить русскую княжну для собственных утех, в которых не знал ни конца, ни меры, но тут сам император прилип к ней, поди знай почему. Барону оставалась Журина; правда, к ней он еще не подступился, но это дело временное. Пока присматривался к императору, никак не мог постичь его поведения. Может, его изменила смерть жены? Может и впрямь хочет хоть как-нибудь развеяться после траура по императрице?
Но Заубуш лучше иных помнил, как старался когда-то Генрих во что бы то ни стало развязать себе руки. Шестнадцатилетним, по домоганиям и настояниям, против собственной воли Генрих взял в жены Берту Савойскую.
Она ему была столь ненавистна, что видеть ее после свадьбы не мог, да и свадьбу отбыл как повинность.
Чтоб обесчестить королеву и добиться потом развода, повелел Заубушу за любое вознаграждение добиться благосклонности Берты. Заубуш, тогда еще двуногий, красивый как дьявол, наводил страх на всех женщин и вызывал затаенные вожделения. Могла ли стать исключением королева? Она назначила Заубушу ночное свидание в своих покоях в королевском дворце. Вместе с ним, как было условлено, пошел и Генрих. На первый стук королева немедля открыла дверь, и Генрих в темноте, чтобы успеть разоблачить изменников, быстро прошмыгнул мимо нее. Тут Берта мигом захлопнула дверь, так и не впустив искусителя, рвавшегося к ней Заубуша. Потом она позвала слуг и велела бить ночного пришельца палками, стульями, чем попало.
– Подлец! – поучающе говорила Берта. – Как у тебя явилась наглость оскорбить королеву, у которой столь сильный муж?
– Я твой муж, – кричал, шарахаясь в темноте от беспощадных ударов, Генрих. – Я – Генрих!
– Не может быть мужем тот, кто, словно вор, крадется к жене. Мой Генрих пришел бы открыто. Бейте его!
Избитый до полусмерти, Генрих вынужден был прикинуться больным и месяц пролежал вдали от глаз людских, пока прошли синяки.
Ныне Берта мертва. Император свободен. Заубуш знал и еще одно: Генрих свободен от вожделений, женщины ему теперь ни к чему. Тогда к чему эти дурацкие хожденья и сиденья под арками, эти разглагольствования с русской княжной.
У Адельгейды неожиданно появилась возможность отомстить Заубушу. Она сразу заметила, как раздражают барона эти загадочные беседы императора с Праксед. Тут и мстить! Поила барона медами, ненавидела его еще больше, звала к себе Праксед, просила ее при Заубуше:
– Проводи его императорское величество по всем тропинкам аббатства…
– Покажи его императорскому величеству монастырский скрипторий…
– Пригласи его императорское величество на вечернюю молитву в монастырскую каплицу…
– Сто тысяч свиней! – бессильно скрежетал зубами Заубуш. Оторванный от императора, он утрачивал всю свою силу и значение. Становился чем-то похожим на императорских шпильманов Шальке и Рюде, которых только и замечали, когда они развлекали Генриха. Что? Он – барон для развлечений?
Еще посмотрим!
Однажды, сидя в каплице, император и Евпраксия услышали позади себя сердитый стук деревяшки и громкое сопение барона. Заубуш наконец устроился на молитвенной скамье. Генрих насмешливо бросил в темноту:
– Ты отважился на молитву, Заубуш?
– Сто тысяч свиней! Где мой император, там и я!
– Почему же опоздал?
– Налаживал свою деревянную ногу.
– Я подарил тебе вместо отрубленной золотую ногу.
– Она слишком тяжела, чтоб ее носить. Тяжелей, чем служба у императора…
Злой шепот и сухой, будто кто-то всыпал в воду пепел.
Императору всегда потребны слушатели. Уста – это власть. Покорность, послушливость – уши. В слушателях у него никогда не было недостатка. Но все – принудительно. А добровольно? Иметь рядом столь независимую молодую женщину, не умея обычными способами сделать ее добровольной сообщницей или хотя бы слушательницей! Это нестерпимо и для простого человека, что ж говорить про императора. Мужчины стремятся найти в женщинах спасение от одиночества, а находят одиночество еще более отчаянное. Вот они и идут от одной к другой – упорно, ненасытно, на ощупь, вслепую, бездумно. А если и такой путь не для него? Что остается? Что было у него, у императора?
Дороги, странствия, битвы – вот вся его жизнь. Больше ничего. Осталось только слово "когда-то". Ох, когда-то. Еще совсем недавно. Теперь, теперь… его мужское достоинство, суть его характера теперь в рассказах об этом "когда-то". Излить душу, исповедаться. Никогда не терпел рядом с собой исповедников, гнал их прочь, ненавидел, а тут – словно сам напрашивался на исповедь.
Она же все сводила к шуткам. О прошлом? Не хочу, не хочу. От избытка прошлого люди стареют. Будем говорить о нынешнем? Но ведь нынешнего нет, оно неуловимо. Знает ли император объяснение Алкуина Карлу Великому о разнице в словах saeculum, aevum и tempus?[3] Откуда знаю Алкуина? Ну, сколько времени было у нее в Кведлинбурге. Какой человек Алкуин? Как лампадка на ветру. Что составляет свободу человека? Невинность. Что есть вера? Уверенность в том, чего не знаешь и что считаешь чудесным. Что такое корни? Друзья медиков и слова поваров[4]. Когда-то короли сами учились и заставляли учиться других. Для императора это и не учение – лишь напоминание. Алкуин писал так: "Мы различаем три времени: прошлое, настоящее и будущее. Но, собственно, настоящее для нас не существует, ибо мы имеем только прошлое и будущее. Пока я произношу первый слог слова, второй слог становится для меня будущим. Для бога же нет ни прошлого, ни будущего, есть только настоящее, как он сказал своему рабу Моисею: Ego sum, gui sum[5]. Но, пускаясь в дальнейшие тонкости, легко заметить, что два слова deus aeternus (вечный бог) сами по себе не вечны, а вечно лишь то, что ими обозначается. Вообще слова, коими говорим, суть не что иное, как знаки воспринятых умом вещей, которые служат для передачи нашего восприятия другим".
Эта молодка, подумал Генрих, кроме красоты и загадочности, получила в самом деле достаточно свободного времени, чтобы стать еще и мудрой, а вот он владел лишь одним: властью. Борьбе за власть отдал всю жизнь, не имел ничего больше, стал, собственно, не самим собой, а живым воплощением власти, и говорить мог неутомимо и бесконечно о власти, о власти, о власти. Людей утомляют науки, мудрость, возвышенное и необычайное, а больше всего – непоследовательность и неустойчивость. Тянутся люди к устойчивости и уверенности. А устойчивость им обещает лишь сильная власть.
Власть же может быть только одна. Двоевластие невозможно и нежелательно.
Вот почему или графский и баронский произвол, когда нет законов и нет народа единого, или папа с тысячами исполнителей своей воли и народом, объединенным самою верой, или… или император и при нем народ прочно сколочен воедино государством. Но как раз когда молодой король Генрих воевал с саксонскими баронами, в Риме умер папа Александр II и римский сброд выкричал папой пятидесятилетнего Гильдебранда, невзрачного сына плотника из Родоакума. Двенадцать лет просидел этот человек кардиналом в Латеране[6], сотрясал церковь, протащил на папский престол пятерых пап, пока сам не захотел управлять миром. Григорий VII вознамерился создать духовную империю. Он убедился, пристально всмотревшись в мир, что человек, ищущий правду, чтобы жить в правде, стремится к какой-то общности. И вот короли и императоры предлагают ему общность государственную. Но государства погибают, возникают снова, они неустойчивы, их непостоянство бросает тень вообще на властителей, а может, наоборот, ибо опираются на шаткие основания обычной жизни с ее повседневными нуждами. Церковь же способна подняться над всеми, предлагая для опоры бессмертную душу. Государственные мужи ведут преступный торг: жертвуют бессмертной душой взамен мирских возможностей. Нельзя получить на этом свете ничего, что не было б отобрано у кого-нибудь другого. Много забрать можно у того, кто сам владеет немалым. Так поступал император Генрих, собственно, еще не став тогда императором, раз не получил имперской короны от римского первосвященника, еще просто – король. Папа Александр был при смерти, а Гильдобранд тогда уже приказал (неслыханное ранее дело!) королю Генриху (пока еще не императору) явиться в Рим, чтоб отчитаться в своем поведении и оправдаться перед папским трибуналом, если сможет, очиститься от обвинений в симонии.