Евпраксия - Павел Загребельный 16 стр.


Несколько зевак лениво оглядели юного красавца, а какая-то девица, воскликнув: "Смерть моя!", кинулась бежать изо всех сил по грязной улочке от того молодого, конечно, в зеленом, как трава, платье с рассыпанными волосами, как заморские жемчуга.

Это возвращалось императорское посольство из далекого Киева, возвращалось во главе с Заубушем, только теперь у барона конь был не белый, а золотистый, настоящий степняк – подарок князя Всеволода, рядом же с бароном ехал не Кирпа, оставленный на родине со своими дружинниками, что он и предвидел, прощаясь с Евпраксией, а юный Всеволодов дружинник Журило – вот неожиданность для его матери Журины, да и для Евпраксии! Возвращался с посольством и отец Севериан, который вез княжеское благословение Евпраксии, после же венчания должен был насовсем оставить духовную дщерь, ехать обратно в Киев, если хватит у него на обратную дорогу сил, их и исчерпать можно продолжительными и изнурительными переездами через всю Европу, и если выдержат его вечные, совсем уж порыжевшие сапоги да латаная-перелатаная, добела выцветшая и вконец износившаяся ряса.

Посольство никто не встречал, ведь никто и не знал о его прибытии. К тому же все внимание ныне отдано императору, города захлебывались от восторга и приветствий, обо всем было забыто, дела отложены, выброшены из головы заботы, оставлены раздоры, приглушена вражда. По всей Германии зачитывали императорский манифест с призывом молиться за новую императрицу Адельгейду. Заубуш уже в дороге услышал этот манифест, узнал о свадебном путешествии императора, он не слишком торопился к Генриху, здраво рассудив, что тот, кто просил киевского князя "подержать" барона до конца его дней у себя в Киеве, не сильно обрадуется, увидев его здесь – человека, знающего чересчур много и влиянием обладающего немалым. Никогда не нужно спешить туда, где тебя не ждут. Заубуш под всякими предлогами оттягивал день своей встречи с императором, – да и важно ли, днем раньше или днем позже прибудет посольство из Киева, коли Генрих, не дожидаясь согласия князя Всеволода, вступил в брак с его дочерью, а княжна и без отеческого благословения пошла под венец.

Посольство двигалось медленно, степенно, немного утомленное, но вместе – бодрое; везло императору отрадные вести и прибывало к нему в такую высокую минуту его жизни. Но, как уже сказано, в Бамберге никто не ждал, никто не приветствовал посольства, в замок впустили после утомительных переговоров со стражей, но и на эту задержку Заубуш не разгневался, только бросал то и дело сквозь зубы свое излюбленное: "Сто тысяч свиней!"; затем они долго располагались на императорском дворе, мылись и чистились после дороги, барон затеял даже переодеванье, посоветовав переодеться и Журиле, но тот лишь встрепенулся, как птах, пустил волосы совсем уж закрученными кольцами, рассыпал на плечи еще веселей и роскошней и объявил, что в таком виде готов к встрече не то что с императором, а даже и с самим латинским ихним господом богом. Журиле барон понравился. И Заубушу понравился Журило, длинный путь сдружил их, отцом и сыном они себя не чувствовали (хоть по возрасту оно так и было) – просто два товарища, бесшабашные, беззаботные, насмешники.

– Говорил я тебе, барон, иль забыл, – потирая руки и распрямляя плечи, воскликнул Журило, – завтра как раз исполняется восемнадцать лет Праксе, а мы с ней родились в один день.

– Пракся? Кто такая? – умышленно задал вопрос Заубуш, хотя и не раз слыхал это имя и знал, "кто такая", весьма хорошо.

– Да я ж говорил тебе: княжна, Евпраксия.

– Обязан величать теперь ее императрицей Адельгейдой. Никаких княжон, никакой Пракси.

– Так я ведь… Малым с ней вместе был… И она мала…

– Забудь! Тут все умирает.

– А я же ведь живой!

– Сто тысяч свиней! Ты слишком даже живой! Затем я и привез тебя сюда. Покажу кое-кому.

Заубуш выругался зло и коротко, позвал своих рыцарей и повел Журилу во дворец, где уже давно длился свадебный пир, десятый иль пятнадцатый после венчания в Кельне – кто ж мог сосчитать.

Средь шума и гама, средь тяжелых запахов, тесноты и толкотни, ненасытного чавканья и хруста они упрямо пробивались к цели, минуя боковые столы, уклоняясь от жирных рук, жадных женских взглядов, прилипавших к Журиле, отбрасывая сапогами псов, вертевшихся под ногами, безжалостно топча вконец загрязненное красное сукно, которым был устлан пол в зале, пробивались молча, шли с присущей случаю торжественностью. За Заубушем и Журилой несли большие сундуки – подарки киевского великого князя; никто не мог взять в толк, что это за люди, с чем они движутся к императорскому столу! Кто пробовал расспрашивать, не получал в ответ ничего, кроме невнимания, кто вставал на пути, того безжалостно и быстро отстраняла железная рука Заубуша и крепкое плечо Журилы, от которого так все и отскакивало. И вот они стали перед императорским столом, была тогда подана девятая перемена, девятое яство – лебяжье мясо, Генриху и Евпраксии на золотых подносах предложили двух лебедей: белого и черного с золотыми коронами на головах. Императрица должна была золотым ножом разрезать лебедя, и она протянула руку за ножом, но руку не правую, а левую, растерялась от того, что увидела перед собой по другую сторону стола.

Бросились в глаза золотистые волосы, рассыпанные до самых плеч, свет помутился не от яркости зеленой травы, не от взгляда на юношу, стоявшего рядом с Заубушем, нет! – открылось ей вдруг, о чем она будто забыла, что прогнала от себя, спрятала в самых глухих закоулках памяти и рассудка: есть ведь мир молодой и прекрасный, и она тоже молода и прекрасна, и принадлежать должна бы такому, как и сама, миру, а вот очутилась, никто не может сказать почему, среди отживших свое, старых, нахально-бессильных людей, и зачем все проводы, встречи, переезды, приветствия, возгласы и клики, обжирания отчаянные, пьянки, воняющие рты, бегающие глаза, кучи самоцветов, груды золота, горы дорогих тканей, зачем все, когда нет самого дорогого – юности, свежести, подлинной красоты!.. Под сердце ее подкатилось что-то давящее, в глазах потемнело, левая рука с золотым ножом описала в воздухе неопределенный полукруг, нож царапнул правую руку, и на белой коже проступили красные капли… Император, который с нескрываемым гневом смотрел на Заубуша, перевел взгляд на руку императрицы, но не успел ничего сказать, потому что увидели кровь и другие, и прозвучало уже слово "кровь", и ударил отчаянный крик:

– Кровь на императрице!

– Кровь!

Выскакивали из-за столов, переворачивали их, размахивали оружием, кричали угрожающе и отчаянно, – все смешалось, все забурлило, а возле императорского стола спокойно стояли послы. Император еще сидел, растерянно глядя, как увеличиваются красные капли на слегка пораненном запястье императрицы; Евпраксия, не ощущая боли, забыв обо всем на свете, смотрела на златовласого, в зеленой, как молодая трава, одежде. Одними губами вымолвила:

– Журило!..

Журило, будто и не предостерегал его Заубуш, раскрыл было уста и даже произнес "Пра…", но вовремя спохватился и умолк.

Заубуш улыбался мстительно и зловеще.

– Дозволь, император, – перекрывая шум и гам и нарушая обычай, по которому не имел права говорить первым, воскликнул Заубуш и сделал движение, будто хочет преклонить колено, для чего откинул в сторону деревяшку и взмахнул руками.

Генрих перегнулся через стол, небрежным жестом помешал барону осуществить его намерение: опомнился, оторвал лоскут от своей тканной золотом рубашки и приложил к ране Адельгейды.

Ткань была жесткая, золотые нити царапали нежную руку, кровь капнула и на руку Генриха. Евпраксия не шевельнулась…

ЛЕТОПИСЬ. МЕЛОЧНОСТЬ

«Обратить внимание на то, чтобы жеребец никоим образом не застаивался и через это не портился. Если же объявится, что жеребец непригодный или старый, необходимо дать нам знать о том заблаговременно, прежде чем настанет время выпускать кобыл».

Из Капитулярия Карла Великого.

«De vilis» – об имениях. VIII ст.

ПРОЗРЕНИЕ

Прозрение было запоздалым, неуместным, напрасным. В Кведлинбурге Евпраксия жила шесть лет словно в полусне, средь бормотанья молитв, старинных текстов, бессмысленных испугов, легенд, недомолвок, намеков, сплетен, все вокруг безнадежно старое, все в воспоминаньях о канувшем в прошлое, о святых великомучениках, об императорах, аббатисах, утраченных надеждах, отравленной жизни. Знала о себе, что красивая, и больше ничего не знала. "Углубись в себя и смотри без конца. Отбрось то, что чрезмерно, выпрями то, что искривлено, освети то, что затемнено, и непрерывно пекись, дабы все сие стало единым сияньем красоты. И ни на миг не отложи резца своего от труда над образом своим, пока не увидишь в нем совершенства доброты…"

Ей с детства суждено было столько печали, что все эти шесть лет пугающих размышлений о неминуемом возвращении к маркграфу она старалась отбрасывать от себя мелкие повседневные хлопоты, жила своей нежностью, своей красотой, той всемогущей силой жизни, которая преумножалась в ней каждодневно и должна была пролиться обильным дождем, неудержимо и щедро.

Придавленная камнем жизнь рвется ввысь с еще большей силой. Так замок, сложенный из глыб дикого камня, мертво-неприступный, тяжелый, как ночи, все равно зарастает травой, утопает в тенисто-зеленом мире, непобедимом, всесильном. За нее стояли века, неистребимость плодородия и прорастания, враждебных мелочности сиюминутных хлопот, сиюминутной суеты. Потому так легко и охотно пошла Евпраксия навстречу Генриху: станешь императрицей – осчастливишь мир…

Не заметила душевного опустошения Генриховой преждевременной старости, не подумала, что по самую шею входит в мертвые воды высоких забот государственных, где на чувства людские не остается ни места, ни времени, ни сил. Стала женой императора, пугливо, стыдливо пылая, ждала, когда он сделает ее женщиной, ждала той минуты, когда они останутся наедине, двое в целом мире, и все исчезнет, лишь они будут двое; земля, небо, воды будут прислуживать им одним, сады будут цвести и птицы петь, и сферы небесные заиграют им одним, и он скажет ей: "Юная красавица, мудрое творение, божье создание в невиданной прежде красе! Откуда у тебя очеса такие чудесные? Кто вложил в них сей взгляд, любовь вызывающий? И окружил их, словно солнце в небе, веющими ресницами? Кто дал тебе столь красивые руки? Где взяла ты уста, будто розы, и твои ли персты эти нежные пальчики?

Кто прочертил эту белую шею и ровный, подобно струне, ряд зубов, одарил тебя голосом небесно-ангельским? Скажи, ибо я пришел сюда для того лишь, чтоб узнать это, и, узнав, оставлю тебя нетронутой".

Она не захочет этого, она скажет ему: "Перси мои нежны и скромны, белая кожа их не ведала пятен, два их сладких душистых яблока сорваны с древа жизни, стоящего среди рая… Я опоясана Удовольствием, Чистотой и Нежностью. Нежность окутала меня в прозрачную, как кристалл, одежду.

Непорочность обвита золотой блестящей гирляндой неприкосновенности и пугается, когда говорят о ней…"

Он не станет говорить, а если станет, то тихо, чтоб не вспугнуть непорочность, между ними вспыхнет прекрасная война, которая увенчается еще более прекрасным миром, и его освятит Эрот.

Маленький толстенький божок шаловливо поднял руки и будто накинул себе крылышки за спину, и крылышки эти почему-то напоминали Евпраксии о кудрявой зеленой листве, буйно-вечной и загадочной. Лук в стороне, стрела лежит на земле, под ногой бога-ребенка. Неужели ему удобно так стоять?

…Ехали через всю Германию, гремели приветствия, ночи исходили в пиршествах, императору и императрице стелили под ноги красное сукно, в каменных соборах выпевали молитвы, рыцари сверкали железом; зеленели леса, всебыло так,как предполагалось,кроме сокровенного, стыдливо-стеснительного, данного людям, чтоб ощущали в себе не только бога, но еще и животное, чтоб соединяли в себе несоединимые начала, не отдавая преимущества ни мужскому, ни женскому, боясь однобокости, стремясь к двуединому, совершенному.

Не было, не было, не было. Ни попыток, ни намеков, ни оправданий, ни обещаний. День, второй, десятый… Император не знал ни ее одевания, ни ее раздевания. Он был весь в пышности торжеств, пышности, ничем не наполненной, пустой, бессмысленной и, выходит, ненужной.

Вот тогда наступило прозрение.

– Увидела перед императорским столом Журилу. Сразу узнала его, хотя прошло так много для их, короткой еще, жизни лет. Пробудились в ней воспоминания, и все детское, молодое, давнишнее, навеки утраченное возвращалось к ней во взмахах пташьих крыльев, в щекотании трав, в сверкании солнца. И то зеленое киевское солнце, что ударило ей в глаза, когда подошел к ним Журило, осветило ясно всю старость, все оскуденье людей вокруг – императора, епископов, графов, баронов, рыцарей. Только и выделялись тут Журило и старший сын императора Конрад, несмелый и почтительный с ней все эти дни, унижаемый императором, его невниманием, да и ею самой почему-то не замечаемый. Как могла она быть столь ослепленной?

Как могла не увидеть бледности, почти мертвой кожи на лице императора, поределость рыжеватой бороды, впалую грудь, резкий неприятный голос, хищно-бессильных отблесков в глазах? И муж ли он ей, или они лишь жертвы некой безумной игры, затеянной неизвестно кем и неизвестно зачем?

Еще день-два назад император хвастался перед нею соборами в Майнце и Шпейере. Приученный к мыслям о вечности, он ненавидел все, что не из камня, а она смотрела на этот серый камень, и представилось ей, будто лежит он там издревле, и вся эта земля не знала молодости, весеннего ветра, нетронутости, дикого восторга свободы. Камень только еще укладывают в соборную абсиду, подмытую водами Рейна, а уже стар этот камень, и собору как будто тысяча лет, и все вокруг одряхлело. А она сама… словно земля ее родная, молода, нетронута, ей так хочется жить, она рвется из этой закованности, из этих каменных тисков. Станешь императрицей, осчастливишь мир… Можно ли осчастливить камень? Над ним можно подняться: вырваться из-под его власти, взлететь, освободиться, распростерши крылья-руки.

Она взмахнула левой своей рукой, сверкнул золотой нож, пролилась ее молодая красная кровь.

Событие, как уже сказано, взбудоражило все застолье. В этом непреднамеренном ранении – да еще, заметим, правой руки левой – улавливался недвусмысленный намек на что-то греховное и утаенное. Может, нетерпенье то было у императрицы, знак неудовольствия, удивленья, возмущенья, отчаянья, наконец, когда женщина хочет привлечь к себе внимание, напомнить о себе, выказать пылкость своей крови? Уже ведь получило огласку, что император не ночевал с императрицей в спальне, не исполнил мужского назначения, еще не укротил, стало быть, молодую и, видно, весьма норовистую русскую кобылицу.

Потому-то и взорвались криком рыцари, бароны, епископы, графы. Это вызов, вызов их мужскому достоинству тоже! Позор! Посрамленье святынь!

Десять дней всего как императрица, а гляди-ка – тут же влюбляется в пришлого варвара в зеленом наряде и не боится выразить явно свое увлеченье, забыв, что рядом с ней сам император!.. Ясное дело, есть святыни неприкосновенные, императрица, между прочим, принадлежит тоже к святыням, хотя кое-кто и не признает подлинности этого коронования, ведь архиепископ Гартвиг отлучен на соборе церковных сановников, враждебных императору. Но кара должна разразиться неминуемо, и пусть она падет на голову этого молодого варвара!

Ревели, вопили, топали ногами, добивались наказания! Переворачивали столы, откидывали в сторону тяжелые дубовые скамейки, размахивали мечами, швыряли на пол посуду.

Пролилась кровь императорская, значит, должна пролиться и еще чья-то!

Генрих все останавливал Евпраксии кровь и не мог остановить. Тогда он поднялся на ноги, медленно и угрожающе. Над скопищем ревущих баронов вознеслось его лицо, налитое властностью и гордыней. Стоял молча, без единого движенья, пока все не утихло. Тогда император сел, кивнул послам, чтобы говорили; послышался голос Заубуша:

– Император, я привел твое посольство из Киева.

И звонкий голос русского дружинника:

– Послы от великого князя киевского Всеволода!

И не было ни наказания, ни виновных, ничего не случилось. Надлежащим образом воспринято было благословение князя Всеволода, приняты дары, послам поданы стулья (высокая честь!); Журина, откуда-то пробившаяся к императорскому столу, не осмелилась нарушить торжественного спокойствия мгновенья, стояла сбоку, смотрела, смотрела на сына: все в ней билось и пело, она должна бы умереть от радости, но не умирала, не вскрикнула, не забилась в радостном плаче, преодолела в себе любовь, горе, надежду.

Император был рад случаю отвлечь внимание от того, что произошло, приемом послов, предался церемонии с непривычной для него старательностью и, можно сказать, усердием.

Прежде всех иных знал он, что когда-нибудь должно проявиться тому, что блеснуло вот здесь яркими каплями Адельгейдиной крови, прежде всех знал, но отмахивался от неизбежности, старался заменить пышностью и государственными радостями ту радость, какую заменить никому и ничем не дано. Можешь властвовать над огромной страной, но останавливаешься беспомощный перед одним человеком. Особенно болезненно бессилие – перед женщиной. Женщина становится тогда страшней многочисленного вражьего войска. Войско ты способен разбить, женщину – никогда. Он ощутил это, видно, смолоду, бросаясь на женщин жадно и ненасытно. Красивейшие женщины империи дарили ему свои ласки, но ожесточенные битвы за власть отбирали все больше и больше сил, и он вдруг почувствовал, что уже не в состоянии раздваиваться. Достоинство властелина он всегда считал выше и важней полноты жизни и улыбки женщины. Плотские наслаждения кратковременны, достоинство – вечно. Тело стало для него мерзким и страшным, а дух, раненный властью, содрогался будто в агонии, в судорогах своих рвался то ли к тягчайшему злодеянию, то ли к подвигу величайшей дерзости. Творя великое, спускаешь с привязи диких коней своеволья, и они разносят-разметывают колесницу света, а тогда наступает тьма, и нет сил побороть ее, и открывается ящик Пандоры, вылетают из него демоны разрушений, до конца истребляя остатки жизни в тебе самом. Что такое человек? Он тоже считал, что это – прекрасная помесь зверя и бога в единой ипостаси. Бог удерживает зверя, дух облагораживает тело. Когда все молодые звери покинули его, Генриху незачем стало удерживать тело. Остался бог, а что в нем для человека? И вот пришла эта юная русская княжна, и Генриху показалось, будто все возвращается: радость нового дня, вкус поцелуя, голоса и краски жизни. Еще ему светит солнце! И не нужно больше оправдываться даже перед самим собой, а уж начни ты, стань только оправдываться и перед миром, тогда – тебе конец, потому что мир безжалостен и не простит одной не взятой тобою женщины, даже если ты завоевал все крепости, замки и святыни.

Назад Дальше