Женщины для вдохновенья (новеллы) - Елена Арсеньева 31 стр.


И писалось ему так легко, так вдохновенно, что он просто захлебывался от клубящихся вихрей этих стихов.

История любви Блока к Кармен запечатлена в его письмах и многих стихах: ей посвящены циклы и книги, многочисленные записи в дневниках и записных книжках. Поэт подарил Любови Александровне поэму «Соловьиный сад», которую завершил осенью 1915 года, с надписью: «Той, что поет в Соловьином саду».

Странная это была поэма… Начатая в разгар их любви, на пике их страсти, в январе 1914 года, она совершенно четко рисует всю дальнейшую историю романа автора с певицей, как если бы она была исчислена Блоком с холодком и рассудочностью, как если бы он заранее знал, что из всего этого выйдет… Вернее, что не выйдет из всего этого ничего … кроме новых стихов.

А может быть, он и в самом деле это знал?

В июне 1914 года Блок должен был ехать в свое имение Шахматово. Любовь Александровна собиралась к себе на родину, в Чернигов. Расстались с обещанием писать друг другу. Они и писали, правда, с большими перерывами. Разлука для любви — что ветер для костра. Навязшая в зубах, прописная истина. Почти пошлость. Увы — абсолютная точная истина и уныло верная пошлость.

Но разве они мало любили друг друга, что достало двухмесячной разлуки, чтобы почувствовать охлаждение?

Нет, в том и беда, что любили — много. Особенно она.

Блок желал обладания Кармен — недоступной, дерзкой, насмешливой, даже, пожалуй, стервозной. Что обрел? Пылкую страсть женщины — обычной женщины, пусть при этом и невероятно талантливой актрисы. Он искал неуловимую чаровницу, а получил обычную любовницу, которая желала иметь его всего, владеть им без остатка. Оплела его руками, днем и ночью ей снился сон их любви. Но главным в жизни для него было — ломать слоистые скалы стихов на илистом дне поэзии, возводя из этих обломков некое волшебное здание. Счастье, покой — это не для него. Страдание — вот что очищает и возвышает душу. Если жизнь страдания не приносит, значит, надо его сотворить для себя самому. «Таков седой опыт художников всех времен», — уверял Блок. И писать надо! Только труд, каждый день — только труд, вот что главное. Иногда кажущийся постылым, надоевшим — тем слаще было к нему возвращаться, пусть даже приходилось вырываться из объятий, пусть даже шипы всех на свете червонно-алых роз цеплялись при этом за его сердце, норовя удержать.

Блок с горечью понял, что им с Любовью пришла пора расставаться, но расстаться трудно, если она не понимает причин. «Никогда, никогда не поймем друг друга мы, влюбленные друг в друга».

Ну вот, выяснилось, что вместе они были только телом, а духом — врозь.

«Я не знаю, как это случилось, что я нашел Вас, не знаю и того, за что теряю Вас, но так надо. Надо, чтобы месяцы растянулись в годы, надо, чтобы сердце мое сейчас обливалось кровью, надо, чтобы я испытывал сейчас то, что не испытывал никогда, — точно с Вами я теряю последнее земное. Только Бог и я знаем, как я Вас люблю».

Некоторое кокетство отчетливо звучит в этих туманных словах, примириться с которыми не может никакая нормальная женщина. Но как сказать, что в твоих чертах любовник искал черты другие? Что в твоем лице — видел лицо неземной Кармен?

Она навсегда останется недостижима. Ее он будет любить всегда. И, клянясь в том, что любовь останется жить в его сердце, Блок не скрывает: это любовь не к актрисе Дельмас и даже не к ее сценическому образу, это любовь к той неуловимой, которую он сейчас называет Кармен, а раньше называл Прекрасной Дамой, Офелией, Незнакомкой, Снежной Маской, Фаиной, Валентиной… Неважно — как! К той, кем он жаждет обладать… на самом-то деле совершенно не желая этого.

Но в какие красивые слова облечено расставание! Вновь настало время котурн и золотых тог.

Жестоко, рассчитанно-жестоко он хотел обвинить Любовь Александровну в собственном охлаждении, а для этого приписывал ей свои собственные побуждения и мотивы. Свидания еще были — но только по ее просьбе, иногда даже мольбе: «Л.А. Дельмас звонила, а мне уже было не до чего. Потом я позвонил: развеселить этого ребенка… Как она плакала на днях ночью, и как на одну минуту я опять потянулся к ней, потянулся жестоко, увидев искру прежней юности на лице, молодеющем от белой ночи и страсти. И это мое жестокое (потому что минутное) старое волнение вызвало только ее слезы….» Но вот однажды…

Однажды он достал забытый «ящик, где похоронена Л.А. Дельмас», и начал его разбирать. Там оказались груда сухих лепестков, розы, ветки вербы, ячменные колосья, резеда; какие-то листья шелестели под руками.

«Боже мой, какое безумие, что все проходит, ничто не вечно. Сколько у меня было счастья с этой женщиной», — думал он, готовясь подвести последний итог. И наконец-то подвел: «Бедная, она была со мной счастлива…»

Как самодовольно и равнодушно…

Любовь Александровна получила по почте смертный приговор:

«Ни Вы не поймете меня, ни я Вас — по-прежнему. А во мне происходит то, что требует понимания, но никогда, никогда не поймем друг друга мы, влюбленные друг в друга… В Вашем письме есть отчаянная фраза (о том, что нам придется расстаться), — но в ней, может быть, и есть вся правда… Разойтись все труднее, а разойтись надо… Моя жизнь и моя душа надорваны; и все это — только искры в пепле. Меня настоящего, во весь рост, Вы никогда не видели. Поздно».

Кто-то печально и верно сказал, что все, что случается в жизни, вплоть до самой жизни и смерти, для поэта — только повод к написанию новых стихов.

Увы… увы, это так. Лучшие строки поэта — репортаж с места чужого страдания, им же и причиненного.

Потом от этой великой любви остались только небрежные строчки в дневнике: «Несчастная Дельмас всеми способами добивается меня увидеть». «Ночью — на улице — бледная от злой ревности Дельмас». «Ночью — опять Дельмас, догнавшая меня на улице. Я ушел. Сегодня ночью я увидал в окно Дельмас и позвал ее к себе…»

Потом от этой великой любви остались только небрежные строчки в дневнике: «Несчастная Дельмас всеми способами добивается меня увидеть». «Ночью — на улице — бледная от злой ревности Дельмас». «Ночью — опять Дельмас, догнавшая меня на улице. Я ушел. Сегодня ночью я увидал в окно Дельмас и позвал ее к себе…»

Он бросал ей себя иногда, словно корку хлеба голодному, словно грош — нищенке. Странным, невероятным, трагическим образом отзовется ему потом это жестокое равнодушие — отзовется истинным милосердием любящей женщины. Именно об этом запись, исполненная почти предсмертной тоски: «Л.А. Дельмас прислала Любе письмо и муку по случаю моих завтрашних именин».

Письмо и муку… Возвышенное и земное.

На дворе 1921 год… близка кончина, о которой Блок, конечно, знать не знает. Он озабочен мыслями о том, что «личная жизнь превратилась уже в одно унижение», и, конечно, не знает, что Кармен будет любить его до конца дней своих, доказав таким образом, что она воистину была «всех ярче, верней и прелестней».

Таким образом, поэт снова угадал!

Кармен — неведомо, ну а Любовь — любовь простила ему все.


Фуриозная эмансипантка (Аполлинария Суслова – Федор Достоевский)

Шумная компания студиозусов вывалилась за кованые ворота Сорбонны – вечного святилища, многих славных альма-матер! – и ринулась в сторону набережной. Они были еще вполне трезвы, однако знали, что не пройдут и квартала, как отыщут уютное местечко, где можно утолить многочасовую жажду, и там смоют из глоток книжную пыль, и унылые складки у ртов сменятся широкими, безмятежными улыбками.

– Мадлен! – крикнул, проходя мимо галантерейной лавки, один из студентов, удивительно красивый брюнет, похожий на испанца-тореадора, с великолепными черными глазами и длинными, по плечи, вьющимися волосами. – Мадлен, приходи ко мне нынче ночью!

Хорошенькая приказчица, на мгновение выглянувшая из лавки, послала красавцу такую улыбку, что всем сразу стало понятно: эту ночь он вряд ли проведет в одиночестве.

– Везет Сальватору! – проворчал невысокий рыжеватый студент с внешностью закоренелого неудачника. – За что только его любят женщины?!

Красавец оглянулся, блеснул улыбкой и похлопал себя по сгибу мускулистой руки, международным чисто мужским жестом ответив тем самым на вопрос… Рыжий попытался повторить жест, но, обнаружив, что его рука в два раза короче и худее руки Сальватора, уныло понурился, пробормотав:

– Бык испанский… Чтоб тебя черти взяли!

Остальные студенты, впрочем, пришли в восторг от столь выразительного ответа и принялись шумно хлопать находчивого приятеля по плечам, приветствуя его бесстыдными воплями и подначивая:

– Сальватор! А ну, задери-ка юбку вон той красотке! Успеешь поиметь ее, пока я сосчитаю до ста? Или достаточно будет сосчитать до пятидесяти? Начинаем, Сальватор!

Прохожие возмущенно, испуганно жались к стенам, барышни и дамы норовили перебежать на другую сторону узкой улицы. И только одна невысокая, но замечательно сложенная русоволосая молодая женщина, шедшая в глубокой задумчивости, рассеянно вертя в руке кружевной зонтик, вдруг вскинула голову и уставилась на Сальватора, который и впрямь пытался схватить за юбку какую-то юную мидинетку. Впрочем, та ничего не имела против, и вот уже парочка закружилась по неровной мостовой, причем широкие юбки девушки служили Сальватору плащом, которым он дразнил воображаемого быка с грацией истинного тореро…

Наконец мидинетка, панталоны и нижние юбки которой уже были выставлены на всеобщее обозрение, вырвалась, мешая хохот с проклятиями, и со всех своих хорошеньких ножек припустила прочь от самоуверенного юнца. Он стоял, уперев руки в бока, вскинув черноволосую голову, неотразимый в своей самоуверенности, разглядывая проходящих женщин, и можно было бы поклясться, что каждая хоть на миг, да возмечтала оказаться схваченной его крепкими руками и…

Нет, не каждая. Русоволосая женщина смотрела на Сальватора с таким выражением, словно мечтала обломать о его дерзко вскинутую голову свой зонтик. Точеные черты ее прелестного лица исказились ненавистью, а из груди вырвался стон, словно шипенье разъяренной змеи. Из грации она вдруг сделалась истинной фурией!

Неведомо, услышал Сальватор это шипенье, несмотря на царящий вокруг галдеж, а может быть, его уколол исполненный злости взгляд, однако он повернул голову и посмотрел на женщину. И тотчас знатоки античной мифологии могли понаблюдать живую иллюстрацию к мифу о Медузе горгоне, потому что красавец истинно окаменел.

– Полин?.. – выдохнул наконец Сальватор, а потом круто развернулся – и бросился наутек.

– Значит, тиф?! – возмущенно выкрикнула русоволосая дама. – Да будь ты проклят со своим тифом!

Она бросила вслед убегающему Сальватору последний убийственный взгляд и направилась в сторону бульвара Сен-Мишель. Дойдя до небольшого отельчика на углу улицы Суфло, она спросила у портье, дома ли русский постоялец из седьмого нумера.

– Мсье Теодор Достоевски? – уточнил портье. – Да, мадам, четверть часа назад мсье вернулся с прогулки. Прикажете доложить?

Не велев докладывать о себе, дама поднялась по лестнице, тесноватой для ее кринолина, во второй этаж (по-русски он бы звался третьим) и вошла в дверь с цифрой «семь», не постучав. В полутемной комнате на застеленной, смятой кровати ничком лежал человек, вполне одетый – создавалось такое ощущение, что он только пришел с улицы и вдруг рухнул без сил. Ему было лет сорок с небольшим. Высокий лоб, бородка, умное, бесконечно усталое лицо. Усталое и печальное… Да и во всей его позе было что-то безнадежное, сломленное.

Молодая женщина стояла над спящим и вспоминала, как третьего дня, вот в этой самой комнатке, он обнимал ее колени, смотрел снизу вверх с искательным, молящим выражением и твердил:

– Я потерял тебя, я это знал! Ты по ошибке полюбила меня…

– Да, жаль, что ты не получил моего письма, – сказала она равнодушно. – Не нужно было приезжать.

И тогда человек, стоящий перед ней на коленях, зарыдал и выкрикнул:

– Может быть, он красавец, молод, говорун. Но никогда ты не найдешь другого такого сердца, как мое!

Он говорил о сердце, о душе, о своей светлой любви, но молодая женщина чувствовала его руки, которые шарили по ее телу, норовя пробраться под юбки, стряхивала эти руки, словно докучливых насекомых, и ядовито усмехалась, думая о том, что все мужчины одинаковы, всем им нужно от нее одно, только одно – то, что у нее под юбками! Ну а коли так, то не лучше ли отдать это сокровище самому лучшему, тому, кто даст ей взамен наслаждение и любовь… Или хотя бы иллюзию любви, ибо, несмотря на свои довольно молодые годы, она уже давно изуверилась в истинности этого чувства… а может быть, и вовсе никогда в его истинность не верила.

И нынешний день доказал ей, что она правильно делала, что не верила мужчинам! Сальватор, ее молодой любовник, студент-медик, которым она так увлеклась и так тосковала в разлуке с ним, о котором она так беспокоилась, узнав, что у него тиф, – Сальватор вульгарно обманул ее! Насчет тифа – было самое гадкое вранье на свете! Трудно представить себе физиономию, более пышущую здоровьем, чем та, которая сейчас на улице нагло скалилась, изображая тореро! Сальватор кичился тем, что был родом из Севильи, что отлично знает все приемы истинного тореро. Ее юбками он точно так же играл, как только что юбками той дешевой шлюхи, и приговаривал: «Тореадор плачет, убивая быка!» Он был великолепен, этот юный красавец с его вьющимися волосами до плеч и сияющими черными глазами, а теперь он ее бросил, бросил! Он выдумал тиф, чтобы отвязаться от нее!

Дама издала сдавленный стон, и мужчина на кровати пробудился от своей дремоты. Он уставился на молодую женщину так, словно не верил своим глазам.

– Аполлинария? – прошептал он, но тотчас умолк и лежал затаясь, словно боялся спугнуть чудесное видение.

Видение, впрочем, вело себя довольно бойко. Оно отшвырнуло зонтик и сняло маленькую кокетливую шляпку. Тотчас стало видно, что видение острижено по самой что ни на есть экстравагантной моде, следовать которой, впрочем, позволяли себе только наиболее смелые эмансипантки. Пристроив шляпку на туалетном столике и задорно тряхнув кудрями, видение отстегнуло кружевные воротничок и манжеты и положило их рядом со шляпкой. И при этом хранило подчеркнуто безучастное выражение лица.

Назад Дальше