Ночной Полёт. Огнеплавкая лель - StEll Ir 7 стр.


Ниагара да не забудет вас!

P.S. …Катит в незабываемь-даль катит воды река Иырбань. Холодно в водах иё, а не всем. Гробы нам – уютные домики. Нечем дышать – нет ни воздуха больше, ни лёгких, ни желания. Зато сталь, тугоплавкая сталь нам по венам теперь. Мы раскрытые, как разрушенные. Так хорошо. А как тибе жить?..

Преиспятие

Литературный перевод Sopor Aeternus & TEOS.

Songs from the inverted womb from Little Seven who died at the age of six.

И я с удивлением заметил, что стал не тем. С одной стороны я уже очень хорошо понимал, что я умер, но с другой стороны казалось, что просто жизнь вокруг изменилась и всё. Просто жёстче все стали и недобрей немного пока незаметно может даже почти. Это я потом только стал замечать уже, когда всё более жёстко и недобрей. И я отчётливо помнил всю свою предыдущую жизнь и никак уже не мог, и не мог, и не мог её достичь. Всё далее и далее оттягивали меня звёзды спинкой к себе, и отлетал в бездны открытого космоса, как в бездны жестокой реальности. «Извините, пожалуйста, а Вы никогда не испытывали на себе мысль о том, что Вы, именно и невозвратно, задержались слегка на земле? Что у ямки Вам выкопанной столь трудолюбиво и единоразрозненно уже копачи поспивались Вас дожидаючи?». Извините за корректность, но мы с этой мыслью неразлучаемо видим сны. В обнимку. За всё. Я зажился на свете со времени первой своей честной мысли о суициде в шесть с чем-то лет. Ага, прилепи цифры к солнышку. И сдаётся мне - нет мысли вещественней моей той, а суицид я всё-таки совершил. А они кричат с тех пор уже двадцать шесть лет в непрерывно электризуемой реанимационной над моим не желающим реанимироваться трупом, и свет электроламп и приборов, и их непрерывный и душераздирающий крик-о-стон бьётся о разлагающуюся мою нервную систему, и я слышу их всё глуше, и глуше, и глуше, и в последнем порыве уже двадцать шесть лет пытаюсь окончательно любыми путями - уйти. Они пугают меня всё более и более изощрёнными, и не совсем медицинскими, инструментами по мою несчастную душу, но я по-прежнему вижу сады, и сады, и сады. И мячики круглые, летящие и катающиеся. И кубики, горкой наваленные в лапах доброго зачем-то и навсегда плюшевого мишутки. Мои пальцы рвутся о приливы воздуха в приступах всё новых и новых гальванизаций, но мне кажется всегда и всегда и всегда – я лечу! И сам Господь рад моему полёту. И ржёт внизу чёртовня. Я превращаю в песок любое самое чистое золото, а меня пытаются убедить в нечеловечески болезненной реанимационной в том, что я самый лучший и самый достойный усилий добрых докторов человек на земле. Меня обучают стрелять, а я попадаю всегда только в любимое ненаглядное мной небо. В меня вливают любовь, нечеловеческую любовь человеческих добрых усилий, а я взвинчиваюсь на белом столе, распластанный, как распятый, и испепеляю болью всё более всё вокруг. Это ничего. И пациентом стерильно-растерзанного дурдома я не забуду о моей единственной жизни, чтоб не потерять которую стоило умереть. Цифра семь острым нержавеющим добрым ножиком надрезала ручеёк моей жизни. Мне нечего бояться – столько лет мне не будет теперь никогда. И я играю теперь с недетским миром операционной в индейцев, цыганчу, да в каза?ков-разбойников и с недетским упорством одолеваю его. « - Дядь, продай саранчу!». « - Не хочу!». От плюша лапки в разны стороны. Разводит дядька лапками и мне смешно очень всегда, даже если хоть я и знаю, что то доктор зашивает меня, а не дядька он никакой. Наплевать мне теперь на их трепанации, протяжённость клинической смерти в двадцать шесть сонных лет и лоботомия-то не возьмёт. У них оборудование через полвека подсядет и тогда я точно от них извернусь и навсегда забуду мою недоступную до боли единственную и очень короткую жизнь, но всегда очень хочется побыстрей и как всегда я лучше попробую ещё раз сейчас. Самоубийство до чего же смешно и растяжимо в руках опытных реаниматоров. Я весь тянусь к солнцу, а они придумывают тень и охладители, и картинками сыплющейся на мои ещё живые глаза сырой мать-земли охладители ограждают мой взгляд от великого солнца. Добрые доктора не хотят, чтоб я умер, и я падаю, и падаю, и падаю, вместо того чтоб лететь. Добрые они не хотят, чтоб я улетел, и режут электроскальпелями остатки нервной системы и крылья. Я уже очень серьёзен, благодаря своему нечеловеческому умению проводить электрический ток сквозь живые ответвления моих нервов, приобретённому в сверкающей музыкой боли реанимационной. Мои пальцы прикосновением испепеляют миры и замирают от холода. Во сне я теряю способность к сопротивлению. В глубоком сне я теряю себя. Жаль только, что я не умею спать. Зато, кажется, теперь я умею жить. Я хожу на двух ногах, придерживаясь взглядом за небо и почти незаметно пошатываясь от невыносимого гнёта почти незамечаемых мной их постоянных электрических ударов в круглосуточной реанимационной. Свет светит ярко и доктора не уйдут от стола. Они лишь сменят достойно друг друга в бесконечии вахт и смен и пытка моя взорвётся всё новым и новым «Вперёд!»

Огнеплавкая лель

А-а, вотыты! Я до тибя растратил почти все потроха… дастучатьца да неба!.. гола ненависть… ток по моим столь тобою люб-б… бимым рукам… во мне холод как от Рихарда Зорге тибе привет… я в топке уже ни хуя ни гар-рь-ю-ууу… Адари жи миня осмыслением!.. Выверек выверек выверек!!! …

Тем утром мне стало совсем хорошо. Я чувствовал жизнь. Жизнь любила меня. А я не сходил больше с ума от этого, был спокоен, принимал как есть вносимое мне тепло и очень любил вечность… Свою ненаглядную вечность…

«…функционирует согласно достататочно обрывочным, заложенным в него инструкциям. Нейроядерные реакции почти полностью заблокированы. Потенциал используется на 0,07 процента от нормы. Не опасен…».

Ты не нужен уже практически никому… улыбался доктор мне, сервируя столик никелированными приборами надёжного и уж знакомого до чёрточек набора «Испытатель». Доктор, добрый доктор, а когда вы меня научите чувству любви? Ничего-ничего… святая инквизиция зато всегда на твоей стороне!.. Тогда отчего же смех царапает уголки ваших губ, доктор?.. Всё готово?.. Сеанс!

«…анс… сеанс… сеанс… секс… полемика с ничего не чувствующим… он похож на зомби?.. как пикантно!.. сок его невкусен, да и сам он умер давно, но так приятно вспомнить… так нежно изъять… так красиво попробовать… всё-таки секс…»

Любовь затравлена собаками мною в дикой охоте моей. С понятием «ручеёк» теперь ассоциируется лишь понятие «вена». И каждую весну ледоход… они вскроются, а нам жить… Пусть ваша священная инквизиция, доктор, испытает меня на точность. Точность моего строения ведь до сих пор приводит в изумление проникающую в меня, совершенную в своих порывах сталь…

Тепло по ладоням моим заставляло думать, а включающася мысль не находила сопротивления и превращалась в мечту. Мечта летела высоко, проницала собой небо и небо обрушивалось на мир моей одиночной камеры.

«Ведь сегодня у нас печальная годовщина и традиционный праздник. Ровно миллион лет как Инженер сошёл с ума. С настойчивостью всемогущего и ничего не понимающего ребёнка он пытается разрушить им созданный наш мир. И хоть достижения нашего юбилея относительно нашего юбиляра бесспорны, до нашего внимания вновь и вновь доводятся сведения о том, что система по-прежнему находится в пограничном состоянии болевого порога. Мы стёрли напрочь в нём память о его возможностях. Мы заградили ближние и дальние подступы к реальным механизмам управления. Мы задействовали системы отвлечения в диапазоне от оживающих в его сознании зеркал до постоянно напоминающих о себе страхов. Но по поступающим сведениям он там же. Он готов выйти из-под контроля в любой момент. Наши силы же как ни велики, но ограничены. Мы на пределе. Он выйдет, рано или поздно. Мы останемся лишь свидетелями того, что сотворит он с нами и с нашим своим миром…»

Я увидел себя почему-то не в палате совсем. Был не день. И не ночь. Вообще словно бы совсем ничего. И сразу всё! Я засмеялся как бог. Мне было так весело и хорошо в этой несуществующей стране. Стране? Странней… Я сидел за приборным столом какого-то непостижимо сложного организма и дёргал за верёвочку…

«Дёрни за верёвочку – дверь и откроется»… «Голова на верёвочке»… «Сколь верёвочке не виться»… Обрывки на потолке моих так и не увенчавшихся успехом раскачивающихся на ветру и крестах самоубийств… Запреты на моё осмысление… Бессмысленность возведённая в ранг единственно всемирной религии.

Рядом были тёмные стены. Ими собственно и ограничивался этот мир странной как сон страны. Поразительно было лишь то, что я ощущал себя в нём реальней любого реального, хоть и почти ничего не понимал в нём… Я понимал лишь, как не понимал нигде и никогда, что это не плод моего больного воображения, не очередная радость или кошмар из недр истощённого в бесплодных поисках мозга, это и радость была и кошмар одновременно. Это был я…

Рядом были тёмные стены. Ими собственно и ограничивался этот мир странной как сон страны. Поразительно было лишь то, что я ощущал себя в нём реальней любого реального, хоть и почти ничего не понимал в нём… Я понимал лишь, как не понимал нигде и никогда, что это не плод моего больного воображения, не очередная радость или кошмар из недр истощённого в бесплодных поисках мозга, это и радость была и кошмар одновременно. Это был я…

«Он посещает центр управления всё чаще. В противостояние задействован живой вечный огонь. Он каждый раз до сих пор был вынуждаем возвращаться. Но уверенности в успешности обороны в каждый последующий раз нет…».

Пульт управления мерцал передо мной бесчислием крохотных огоньков. Где я видел это уже? Подобное?.. Там они называли это «небо». Выходит я так часто отвлекался… Прямо перед глазами вспыхивала и меркла аварийно-сигнальная лампочка срабатывавшая на подёргиваемый мною шнурок. «Солнце»? Нет, я слишком любил Солнце… Верёвочка… От чего, на хуй, этот шнурок?

«Секс без любви – тень нехорошая»… А по любви? А это уже как отважиться и перегрызть горло таки своей обречённой на всё равно смерть единственно нужной игрушке. Чтоб по карманам нет спрятанной совести. Нет и больше не будет. Больше будет не надо, да и не захочется больше любить. «Есть лишь три вида поэтостороннего вольствия уда: мясо ближнего, мясо дальнего и мясо своё»… Кушать! Живую человеческую смерть! Ни за что ни про что тибе понравившегося… А ты оглянись – кто выжил ещё из всех тобою так горячо и страстно любимейших?..

За прогнившую, уничтоженную почти верёвку я был привязан к рычагу аварийной самоликвидации… Что это было?.. Когда я увидел сгущающийся передо мной там вновь туман я познал реальный непередаваемый ужас… Я схватился за этот почти перетёртый шнурок на остатках сознания пытаясь порвать тяжёлую связь… Всё никак и я потянул его в отчаянии к зубам…

«А ведь слыл знатным ёбарем!», доктор смеялся аж жил, «Ну ты, камасутра с даосами! Что, постиг?». В полумёртвом мире я полуумерший лежал очень скрюченный на постеле своей, в обнимку лишь хуй, крепкий очень ещё – не отгрызть?.. Я понимал что что-то очень не так, но не мог никак понять – что…

А ты любишь меня? Дай попробовать. Вкус любви – вкус морей недостижимого дна. На облачке… словно ребёнок… Меня не берут пули и невозможно задушить целлофановым мешком. И пусть я погибший лётчик. Зато я лучший на весь этот мир испытатель. Кровь стекает к ногам. И свернувшись котёнком всё просится. Очень жалобно. Надо взять…

«Спектральный анализ солнца показывает, что над всем миром властна лишь смерть. Смерть и покой. Нами накрепко завороженный спи, седой Инженер. Тебя с праздником! Очень любим! Как жить. Нескончаемо долгих тибе! Лет не нами придуманной жизни…».

Чётко

- Бляди! – подумалось весело, легко и находчиво. – Ничего не выйдет один хуй у вас ни хуя.

- Пиздец, - подсказал Карамысл немного сочувствуя.

Кралось по свету что-то смешно прихрамывая на обе. Корки апельсиновые под ногами скрипели и коробились. «Рай!», подумал ни с хуя про себя Телёма. «Ни хуя ж себе – рай!». С этого собственно и сорвалось.

«Крадись, крадись», посоветовал молча Егор, «Не твоё дело – не выстыло…». За что и схлопотал корёжь острайя в горло и по самый край позаветна тиски на самопроизвольно сжимающееся в от жизни судорогах сердце. Не беда, отозвалось в Телёме всё в нём, «крой по небу кричит. Может боль – это свет». Сухоболь прокралась по горам, по осколкам по острым и выворот прямо в самое не поверишь в себя пошёл. Он думал всё. Что накрыло и больше такое не сумеет даже и быть. Но тепло по самое горлышко в пепел и тлен. И стал вновь. Это просто утро, а из него выворачивались наружу кишки, хоть Телёма и сам этого не видел и не замечал. «Не тоскуй, это – дым!». Пепел, страх и тоска-река, а кто поизведал боль – у того кроердым. Страшное слово, если небо не знает какова на вкус смертельно-опасная соль. Гений – это звучит только больно, а на самом деле смешно, потому что танки стреляющие в тебя и из тебя не причиняют никакого вреда и вращают башенками и гусеницами и небо над ними разрывается в лоскуты, а вера в запредельность выворачивающего оттяга обрывается сама о себя и восходит вновь и вновь вопреки и навеки и ещё очень сильно по истерически исстерзываемым нервам и от этого – stON. По одинокому ночному лесу очень жалобно нервно стонать, как идти немножко спокойно по само горлышко в неземно-холодной водице и вдруг нащупать ногой бочажок. Не беда, что в каждой венке пропуск в иной совсем любой на выбор мир, беда маленькая и небольшая совсем в том, что пропуск обратно в кармашке левом протёртом всегда до потеряйки дырочки. И ничего здесь себе не способишь. Наощупь потрогать коленки свои и удостовериться, что жив? Ерунда. Смерти не больше, чем капельки. Любовь – имя на камешке. Крадись не крадись, а прикрадешься, посмотришь внимательно и опознаешь себя. Для чего над могилкой тепло не всегда? У Телёмы за детство – значок. Носит гордо, отважно и радый бы – помереть, но с него спрос один – постигай. Он и рад. Бы. Только что-то обязательно присутствует и не мешает и не позволяет и не уметь и ни умереть. А они смотрели и смотрели все на него и думали разное – про глаза про свои и вообще. Что мир сед. А у мира разрыв сердца от вечной юности и непереживаемое собственное существование и поэтому сон о звёзды как золото и потому всем тревога на память о всём и от того – stON...

Отторжение

Оставалось перерезать провода и выйти из двери с надписью «Вход».

Но на последнем витке гонки вооружений оборвалось что-то внутри и запросилось жалобно: «не надо…». «Надо!», решительно сказал он и глубоко вложил кромку ржавого лезвия «Нева» в заголенную до локтя руку на месте многочисленных чёрных пятен затянувших его сюда уколов.

Завтра может и было утро, но ему это было искренне по хуй. И он взлетал лёжа запрокинутым на деревянном табурете, взлетал не как хотелось раньше когда-то давно, на вдохе и с ветром в груди, а обречёно, словно его тянули в небо на необрываемом канате привязанном то ли к руке то ли к ноге.

По прогнозам должна быть белая тётка или ещё какая-то подобная хуйня, думал он вяло, не в силах сопротивляться притяжению неба. Но тётки не было. Была оголтелая, та же всё, неменяемая поебень. «Да что ж это делается такое!» - хотелось кричать ему, но он не мог уже кричать и болтался вздымаемый как на дыбу в тоскливое до непроглядного небо.

«Всё-таки вечность…», подумал он сверяясь со своими при жизни мыслями, «единственный круг вечного ада».

«Ну и хуй с ним», подумал он в следующее мгновение, «зато никогда не утрачиваемая возможность мыслить!».

И тут же почувствовал, как трос в небо начинает раскаляться и огонь возмездия проникает все уголки блеснувшего мыслью мозга.

«И если мысль всегда наказуема огнём - надо употребить огонь на всеобщее благо мысли!», он перекосился всем собой уже очень высоко над землёй и стал грызть себе ногу, с умением с которым хирурги-герои на войне отрезали себе изувеченные конечности. Догрызя до кости он плюнул кровью в сторону земли от боли и перегрыз кость почти переломав её челюстями.

А потом он падал.

Как ни в сказке сказать, ни пером описать. Сознание ни на одну минуту не хотело покидать его и вмещало в себя всю боль и страх падения. «Ничего, выберемся…», билось пульсом только где-то глубоко внутри. И он упал. Разбив лицо, и потерял, наконец, сознание…

Словно после тяжёлой раненой ночи, он поднял глаза от чёрной его принявшей земли, и улыбнулся наступающему из-за горизонта утру.

Сократ

Ни хух а сап-бе! – одолжил не задолго до края смерть для самое себя и пожелал на прощанье: «Идите во тьму!».

А мы знали его совершенно другим. Неженатым и трезвым как лётчика. Цикута – авиационный бензин человечества, прорасти во мне свои корешки, процарапай во мне свои острые лапоньки, разорви на вздорные клочки мою разнеженную о кровь степи нутрь. Сто крат увеличенный, постигший затмение, согласившийся со своею никчёмностью, разливший вокруг себя напиток бессмертных богов, заповедовавший жить да жить, вкрадчиво обесточенный самостоятельно за мгновенье застрявшее в вечности, позабывший как можно дышать, испытавший субстанциональный надрез о края своих век, на вдохе зашедшийся кашлем извечной тоски – «Не знаю! Не знаю! Не знаю!». Когда его сетями вылавливали втопшего в иле мокрой реченьки Стикс ён распух уже как ужака какая-то и не мог слова вымолвить ни в своё оправдание ни в хуя. Он представлял впервые и реализовавшись вконец живую чистую боль.

- Сократ, ты член партии? – криво усмехнулся читавший его досье рейхс-фюрер Харон.

Назад Дальше