— Не сомневаюсь, — ответил я.
И змеи ползли с алтарей. Было только очень жаль доброго сна, оказавшегося на поверку злой явью.
Наутро Одиссей велел готовить «Пенелопу» к отплытию.
СТРОФА-II Человек выше смертного смотрит…[56]
Море прихорашивалось, строя небесам глазки. Есть такие нардовые румяна, с блестками: искрилась каждая волна. Кружево пены соперничало белизной с первым снегом. Разбежаться, махнуть через борт… рухнуть плашмя в жгучие брызги, огласив простор воплем счастья. Чаек распугать: вдребезги. Одиссей стоял на носу, скучно глядя перед собой. Скука спасала от лишних мыслей. За спиной крякали гребцы, без особого воодушевления проклиная полный штиль, и пустовала на корме будка кибернетиса[57]: править кораблем было ни к чему.
Ангел сдержал слово.
Уже знакомые стеклистые нити, еле различимые в брызгах пены, клубились перед «Пенелопой». Временами сплетались в странный узор: сотня луков, связанных тетивами меж собой, или прожилки на листьях оливы, рассеченные зигзагами молний. Плохо видно. Гребцам не видно вовсе. Или притворяются, хитрюги. Вон, песню затянули:
Зыбкое марево колыхнулось, встревоженное песней. И снова пошло плести тенета, увлекая корабль за собой. К малому, ничем не примечательному островку по имени Тенедос. На самой границе котла. На самой… Словно тысяча рук вцепилась в одежду. Тысяча когтей — в кожу. Тысяча криков — в душу. Тысяча недоубитых врагов: эй! куда?! Лишь сейчас рыжий в полной мере ощутил, что хотел сказать Ангел, произнося: «Как только оказываешься снаружи, все твое естество тянет тебя обратно. Противиться нет сил…» Одиссей еще не оказался снаружи. Но уже: тянуло. Вернись! — покинутой женой голосила тоскующая Троя. Вернись!.. — взывала оставленная на произвол судьбы война. Вернись, молю! — надрывно пели берега Скамандра, и серебро в крови плавилось, сжигая сердце.
Никогда раньше Одиссею не хотелось так вернуться домой, как сейчас — обратно под троянские неприступные стены. Что звало? Тайная западня? Или дорога в небо, где люди как боги и боги как люди?!
Какая разница, если ответы — убийцы вопросов…
Гребцов рыжий подбирал лично. Вглядываясь в каждого свинопаса: вспоминал, прикидывал. Не самых сильных. Не самых верных. Самых тугоухих и корявых душой. Угадал: кряхтят, морщатся, но держатся. Их ведь тоже: тянет. Зовет. Милые, продержитесь еще чуточку! Очень надо… очень…
— Быстрей! — властно крикнул рыжий. — Нажми!
И ощутил: пузыри сошлись краями. Срослись. Каждый пузырь — Номос. Каждый гребец — Номос. И его, Одиссея, приказ увлекает россыпь пузырьков к краю. Я не есть все, но я есть во всем. Обождите лопаться! Рано… Калхант уверял, что сумеет правильно объяснить вождям «Конского союза» причину временного отъезда сына Лаэрта. Талдычил какую-то ахинею о знамениях и пророчествах, умолял поторопиться. Обернуться хотя бы до конца перемирия, заключенного на двенадцать дней. Одиссей не стал ему объяснять, что до Тенедоса пути — день от силы. И правильно не стал. Ясновидцу виднее. Раз просит, надо прислушаться.
День, два — в кипении Кронова котла эти понятия теряли смысл. И все равно: надо успеть хотя бы к разбору алтарей. А, вон и скалы на горизонте.
Приплыли.
* * *Помню, пришлось очень долго бродить в ущельях. Островку цена — сушеная маслина, а забредешь поглубже, утонешь в каменных осыпях, и кажется: пропал пропадом. Не выйти. Трижды обошел бывшую заставу троянцев, вырезанную нами еще перед высадкой. Вьюнок, ядовитый плющ: некому восстанавливать, да и незачем. Кричал. Что кричал? — что все, то и я. «Эй! — кричал. — Отзовись!» Эхо кривлялось, передразнивая. Гребцов я оставил на берегу, приказав ждать. К вечеру вернулся: поужинали, переночевали, укутавшись в плащи, и с рассветом я вновь принялся мерить остров.
— Эй!
Тишина. Одни горлицы булькают в шевелюре можжевельника.
— Отзовись!
Как же, отозвались. Дождешься тут.
Лишь на третьи сутки мне удалось найти его. Того самого жирного олизонца, которого мы оставили здесь. Труса, укрывшегося в скалах. Беглеца с прекрасной, чудесной, замечательной войны, где алое становится серебряным и наоборот. Дезертир лежал близ растерзанного непогодой шалаша: косматый, исхудавший, голова в парше. Козья шкура в ногах. Без сознания или спящий? — неясно. Но, к счастью, живой.
Иначе я не был уверен, что отыщу нужную мне вещь.
Взяв несчастного на руки (он оказался легкий-легкий, будто ребенок), я пошел было к кораблю. Но на пятом или шестом шаге олизонец очнулся.
— А-а-а!
С силой, рожденной ужасом, он рванулся прочь. Я споткнулся, с размаху уселся на острые зубы щебня; шипя от боли, проводил олизонца взглядом. Скачет, как коза. Нырнул за одинокий валун, вокруг которого не росло ни былинки, начал судорожно рыться в щели под камнем. Я ожидал: брызнут муравьи, зашуршат вспугнутые мокрицы… ну хоть уж-птицеед, на худой конец, блеснет чешуей, уползая. Нет. Валун был средоточием мертвого покоя. Оазис пустыни среди буйства жизни. Лишь руки: шарят, ищут.
— П-прочь! Не п-п… п-подходи!
Бедный заика. Он синел, дергал кадыком, в муках рожая каждое слово. Но руки его не заикались. Быстрые, жадные руки. Наверное, будь на моем месте кто другой, и знай этот другой, что достал перепуганный трус из-под камня, — бежал бы без оглядки.
Лавр и дельфин: бежал бы.
Олива и крепость: во весь дух.
Молния.
А я вот сижу. Моргаю.
— Уб-б-б… Убью!
Он даже не потрудился схватить лук. Или у него давно не было лука. Как не было жизни: одно прозябание на необитаемом островке. Но стрелы — остались. Знакомые со времен моего бегства в эпигоны. Пытаясь обмануть войну и угрожая всем страшной смертью — о да, олизонец не соврал нам.
Память ты, моя память!
…Но другое я запомнил навсегда. В сундуке, аккуратно завернутый в свиную шкуру, лежал колчан со стрелами. Наверное, когда придет час умирать, я бестрепетно встречу приход Таната-Железносердого. Я рассмеюсь ему в лицо, ибо видел смерть, способную убить смерть, несмотря на все ее бессмертие.
Я видел стрелы, омоченные в яде Лернейской гидры.
— Уб-бью!
— Зачем? — спросил я, садясь поудобнее.
Безумный вопрос. Но иначе его было не остановить. Мы, безумцы, умеем ладить друг с другом.
— Убью! — Он еще раз взмахнул стрелой, держа ее у оперения, как странный и хрупкий меч. Затем огляделся. Без перехода спросил: — У тебя с-с-с!.. с-с!.. с-сыр есть?
— Есть. На корабле.
— О-в-в… овечий?!
— Ага. Соленый.
Слюна потекла из его рта, путаясь в колтуне бороды.
— С-соленый… забери меня отсюда. Я д-да!.. д-д-да!.. давно хотел — сам… с-сам!.. б-боялся только…
Глядя на стрелу, дрожащую в грязной руке, я внезапно догадался, чего давно хотел олизонец. Чего боялся. Я бы на его месте тоже боялся. Кем бы он ни был, в его крови наверняка пенилась толика проклятого серебра. Троя звала его, как звала сейчас меня. Могучая прелесть войны влекла олизонца к себе, с границы котла в сердцевину, в кипень судьбы, страшила и влекла, пугала и тянула, но дезертир потерял возможность покинуть островок. Зато обрел возможность потерять рассудок.
От страха потерять жизнь.
— Вот! В-в-вот!..
Он пал на колени. Вновь сунулся в щель под мертвым камнем.
— 3-з-за!.. За-а-а…
Вытащил полусгнивший колчан. С медным, до сих пор целым, только зеленым дном. Вдруг совершенно перестал заикаться:
— Забери! Забери себе! Забери меня — отсюда! Больше ничего нет, только это… Я буду хорошей тенью! послушной! тихой!.. не могу сам — страшно…
Хорошо, что у нашего разговора не оказалось слушателей. Точно рехнулись бы. Так вот за кого ты меня принял, бедолага! Вот за кем готов идти — по смутной дороге! И между нами двумя незримо стоял третий безумец: осколок эпохи героев, костистый старик по имени Геракл. Плач на окраине Калидона. Самоубийца, оставивший жирному олизонцу ужасное наследство — за последнюю услугу.
— Пошли, — сказал я, вставая.
* * *На корабле, едва «Пенелопа» отчалила, несчастный сразу забился в будку кибернетиса. Будто пес в конуру. При попытке извлечь его оттуда, чтобы накормить, стал буйствовать. Наконец хищно схватил предложенный круг сыра; набил рот и, брызжа слюной, начал истово дергать канаты. Одиссей пригляделся: олизонец пытался править на Трою. Никогда в жизни не стоявший у кормила, он тем не менее каким-то чутьем угадывал нужные действия.
— Давай лучше я? — ласково предложил рыжий. Вожделенный колчан уже покоился в сундуке, укрытый от посторонних глаз.
— Д-да… д-давай! — внезапно согласился олизонец, громко чавкая. — Ты л-л-лу!.. л-лу!.. ч-ч-ч…
— Лучник?
— Д-да! Ты лучше. Ты лучше всех.
Одиссей шагнул в будку, вытесняя несчастного дезертира наружу.
Взялся за кормило.
— Эй! — заорали сверху, из «вороньего гнезда». — Там лодка!
…Память ты, моя память! Ведь мне не понадобилось лезть на мачту, чтобы увидеть. Я, наоборот, зажмурился. И явилось само: на юго-западе, вне границы котла (рубеж ощущался с предельной, почти животной остротой!) мельтешит лодка-кимба. Ходит по строго очерченной дуге, глупо плещет парусом. Словно кутенок: тычется носом в равнодушную суку, путается в шерсти.
Никак не отыщет сосцов.
Даже сейчас мои руки непроизвольно дергаются. Как дернулись тогда, вышвырнув олизонца из будки и направив «Пенелопу» прочь от Трои. Вопреки властному зову. Вопреки тысяче криков, когтей, пальцев; вопреки тысяче недоубитых врагов. Откуда я знал, что сумею хотя бы на миг прорвать тайный занавес?! — Нет, я не знал. Я видел, чувствовал и делал.
«Надо!» — кричал ребенок у предела.
«Надо…» — шептала скука, и тихо вторила ей любовь.
Надо… и стеклистое марево послушно ринулось впереди корабля, убежденное беззвучным воплем души. Открывая смутную дорогу. Лодка на грани вдруг остановилась. Завертелась волчком, вспенивая воду; тоже двинулась навстречу. Похоже, люди в лодке лишь сейчас увидели «Пенелопу». Возникший на пустом месте ветер обезумел: мы шли под туго натянувшимися парусами, и малый парус на лодке также наполнился попутным дыханием. Под истошные протесты олизонца — двое гребцов скрутили его, пытавшегося остановить, развернуть обратно, на Трою — пентеконтера и кимба, корабль и лодка сближались, разрывая паутину границы.
Быстрее!.. Еще быстрее!
И меньше получаса спустя, когда на борт «Пенелопы» поднялись мужчина, женщина и юноша…
* * *— Ты чего на меня вылупился, рыжий? Не нравлюсь?!
— Нравишься… Ты мертвый, да?
Он засмеялся. Счастливо, радостно.
Протесилай из Филаки.
…На вид ему было под шестьдесят. И тень его выглядела вполне обычной.
* * *Когда Ангел, которого филакиец упрямо именовал Пустышкой — не вкладывая, впрочем, в прозвище никакого оскорбительного смысла, и даже напротив…
Нет.
Надо иначе.
На обратном пути, занявшем отчего-то больше недели, Одиссею постоянно снился один и тот же сон. Навязчивый, неотступный. Рыжий бежал, бежал, бежал по смутной дороге, а вокруг царили поминки, похожие на праздник, и праздник, похожий на состязания, и состязания, подобные войне, и война, подобная бреду. Ободряющие возгласы, мираж победы впереди, победы со злыми, кожистыми крыльями, вожделенный приз, расплывающийся призраком; и он бежал, бежал вместе с Другими — по смутной дороге, сплошь заваленной вонючим калом скота, влекомого на убой. Было очень важно не вступить в одну из этих лепешек, не дать ноге, обутой в беговой башмак с открытыми пальцами, поскользнуться; Одиссей слышал хриплое дыхание соперников, их проклятия, когда, забрызганные бычьим дерьмом, они падали в грязь, выбывая из гонки. «Зелена Одиссеева старость!» — надрываясь, кричал кто-то издалека, и недоставало сил возмутиться: какая старость? чья?! — рыжий мчался, прыгал, огибая скользкие, мерзкие ловушки, а кругом царили лишь брызги и брань: вот упал один, второй, третий…
И где-то рядом (в небе?..), обуянные боевой слепотой, бились на перунах копий синеглазый Диомед и Аякс-Большой.
Здесь Одиссей обычно просыпался.
* * *А вот теперь можно и по-прежнему.
Когда Ангел, которого филакиец упрямо именовал Пустышкой — не вкладывая, впрочем, в прозвище никакого оскорбительного смысла, и даже напротив, — когда Ангел провел лже-убитого тайными путями в родную Фессалию… Сперва Протесилаю показалось, что все-таки можно дважды войти в одну реку. Провинциальная Филака, ивы над рекой, блеянье овец. Дом. Но бывшего возницу Геракла никто не узнавал. Пожимали плечами. Втихомолку посмеивались; смеяться громко боялись. Дом оказался западней, волчьей ямой, на дне которой приглашающе скалились острые колья чужбины. Да и собственно в дом — памятный, обжитый сверху донизу! — его не пустили. Объявили самозванцем, пригрозили натравить собак.
Жена, сильно постаревшая, смотрела на вернувшегося мужа без малейшей тени узнавания.
— Ты понимаешь, рыжий, они воздвигли мне храм! Храм Иолая-Первого! Я зашел, а там, гидра ее сожри, статуя… И что самое гнусное: ведь не похожа! Ни капельки!
Перед вернувшимся Протесилаем замаячил выбор. Раздвоенный, наподобие змеиного жала. Взять родину силой, будто девку-упрямицу, устроить бойню, мечом подтвердив свое право. Или тихо уйти. Исчезнуть. Перестать быть здесь и сейчас, что означало: перестать быть самим собой. По рассказу филакийца становилось ясно: подобный выбор ему не в новинку. Неизвестно, что бывший возница Геракла выбрал в первый раз, но сейчас он колебался. Слишком любил жену, чтобы уйти; слишком не любил пустую кровь, чтобы остаться.
— Ночью я пробрался к ней в спальню. Тайком. Представляешь, рыжий: к собственной жене! Как вор! Как бог…
Увиденное потрясло филакийца. В спальне находилась еще одна статуя: дерево и воск. В постели у супруги. Украшенная лентами, насквозь пропахшая дымом жертвенника. И дурман Лиссы[58] клубился в увядших глазах, когда женщина смотрела на мертвое подобие мужа.
Он не выдержал. Сбросил идола на пол. Растоптал. Долго, истово, с острым наслаждением давил подошвами обломки кумира, нагло занявшего чужое место, и, только увидев сияющий, знакомый, любимый взгляд жены, только услышав ее сдавленный стон: «Ты?! Вернулся…», понял, что действительно вернулся.
Утром дом перетрясли сверху донизу.
Искали.
Вопили.
А двое уходили на юг. Пешком. Двое немолодых людей, по-юношески обняв друг друга за плечи.
* * *— …Из города в город. И все ближе, ближе!.. Рыжий, ты представить не можешь, что со мной творилось. Будто сердце здесь оставил, в Троаде. Рассказывали: ночью вставал, спящий, и сюда шел. Ловили, связывали, я веревки рвал… я ведь бешеный. Жена со мной намучилась. Говорят, мой храм там, в Филаке, разрушили… сперва не знал. Но чувствую: дряхлеть начал. Кашляю все время. Зубы выпадают, сволочи. А мне нельзя… на кого я ее оставлю?..
Протесилай сгорбился. Перевел дух. Старый, еще крепкий, но уже видно: на исходе. Жена филакийца молча сидела на носовой полупалубе. Штопала ношеную хламиду, достав из котомки. Закончив, принялась вшивать в полы плаща свинцовые шарики. В разговор не вмешивалась. Зато юноша, явившийся вместе с супружеской четой, жадно ловил каждое слово.
На юношу Одиссей старался не смотреть.
Было жутко.
— Наконец не выдержал. Хоть так сдохну, хоть так: впервой, что ли? Ее хотел оставить, договорился уже… Куда там! Сказала, если оставлю, повесится на поясе. Ладно, думаю. На торговой эйкосоре доплыли до Скироса, там купили лодку. Вот этого подобрали, — филакиец кивнул на юношу. — Он из дому сбежал, на войну. Сперва я брать отказался, так он за лодкой два часа плыл… утонул бы, дурачок!..
— И ничего не утонул бы! — возмутился юнец. — Я как рыба! Я и сам бы… на войну!
Живое прошлое в облике юного беглеца сидело перед Одиссеем. Прошлое, раздвоенное, словно жало змеи; словно выбор Протесилая. Юноша, напомнивший сыну Лаэрта самого себя, бегущего в эпигоны, был рыжей рыжего. Карие, очень темные глаза. Тонкая кость. Порывистая угловатость движений. Огонь и вода, сплетенные в единую, тугую косу.
— Как тебя зовут? — опросил Одиссей, хотя мог бы не спрашивать.
— Пирр.
Ну да, конечно. Пирр. Рыжий.
Как же еще?
— Пирр, сын Лигерона, — поправился юноша, моргая. Он попытался сказать это с очевидным достоинством, даже с гордостью, но вышло жалко. Так, вытирая зареванное лицо, грозят соседскому мальчишке, который тебя старше, приходом самого сильного на свете папы. — Я внук скиросского басилея и сын величайшего из героев. Во мне его кровь.
— Серебряная? Драгоценная кровь?!
Вскипев, он выхватил из-за пазухи короткий нож. Железный. Знакомый жест, и в порезе на ладони зацвел алый бутон. Славно, славно… Мальчик, ты ведь еще не воевал под Троей. Не огрызался, зажатый в угол. Крысенок, ты еще только хочешь этого. Порченая кровь для тебя — тайна за семью печатями. И ты уязвим, наследник морского оборотня из древнего пророчества.
Иное поколение.
Некий итакиец лишь чуть-чуть старше тебя: на целую вечность.
— Сколько же тебе лет, сын моего лучшего друга Лигерона? Два года? пять?!