Человек Космоса - Генри Олди 24 стр.


Лотофаг мечтательно зажмурился. Облизал губы языком: узким, ярко-красным. Видимо, представлял: как он с Одиссеюшкой, да кубарем, да небо с морем! Представление выходило славным. По улыбке видать.

Рыжий огляделся.

Община лотофагов словно вымерла. Люди прятались в шалашах, в чахлом кустарнике на самой окраине, возле колодца. Спутники Одиссея тоже бежали солнца; часть ушла на берег — отдохнуть вблизи тенистых скал. Окунуться разок-другой. Но почему-то представлялось: они дремлют. Все. В шалашах, в тени, под скалами. И солнце шалит с их телами, вымазывая в желтке.

— Вот, Одиссеюшка… возьми…

На маленькой, исчерканной еле заметными штрихами ладони Далета лежал золотой лотос. Драгоценный венчик с обрывком мясистого стебля.

— Чего тебе зря потеть? А так: куда хочешь, туда и пойдешь. Или давай вместе: скажем, на орхоменскую полянку. Мясцо жареное, дриадочки… Ты бери, бери! Пожуй маленечко!..

— Давай вместе, — мрачно сказал рыжий. — Только без мясца. И без дриадочек. Я слушаю.

— Ну, слушай, родной, слушай. Чего тайночки-то городить?.. На пустом-то месте?!

И Одиссей заметил: Старик разглядывает цветок со стыдливой завистью. Будто мальчишка подсматривает за купающейся сестрой.

Ага, отвернулся.


Память ты, моя память!

Объятый ночью, я вспоминаю беседу с расслабленным, тихим Далетом. Пою самого себя жертвенной кровью. Держу на ладони вожделенный лотос. Да, лотофаг говорил откровенно. Правду. Чистую, будто детская слеза. Отвечал на любой вопрос, убивая его легко и бесстрастно. Оказалось: я действительно вполне мог спасти Аякса Оилида, погибающего в пучине. Вмешаться. Погасить лже-маяки. Напав сзади, задушить коварного Навплия. Сразиться в небе с синеглазой совой; сразиться в море с пеннобровым бородачом. Почему бы и нет? Вкусивший лотоса свободен в медовой реальности грез. Любое место доступно, и позволительно вторгаться в ход событий. Сладкая приманка: действовать в гуще происходящего, одновременно находясь как бы сверху. Видя невидимое. Зная непознанное. Имея возможность переиграть неудавшуюся попытку.

За час сна прожить целую жизнь.

И очнуться в безопасности.

— Я хочу домой, — сказал я, когда лотофаг замолчал. — Вернее, я хотел домой. Почему у меня не получалось?

Шафрановые веки слегка дрогнули:

— Домой? А у кого, милый мой, еще не получалось попасть к тебе домой?


…Минутой раньше мы смеялись. Это когда она рассказывала, как пыталась не пустить меня на сватовство в Спарту. Но потерялась, ища Итаку; даже название такое — Итака — вылетело из головы…


И еще, хрипловатым папиным голосом:


«…Я вывел корабль по неизвестным путям, я не видел того, что видели остальные; я вернулся домой, но с тех пор Глубокоуважаемые слепнут, когда хотят обратить свой взор в сторону Итаки и некоего Лаэрта. Забывают, теряют нить рассуждений; отвлекаются на что-то иное…»


— Я! Далет, я ведь…

— Брось кричать, Одиссеюшка. Ты ведь теперь тоже чуточку боженька. С лотосом, без лотоса: куда уж тебе — домой… Забудь.

* * *

У корабля разорялся контуженный эфиоп. Качало его, будто до сих пор в море. Рожа черная, под глазами мешки фиолетовые. Набрякли, отекли. Губы в мелких трещинках. Судовая охрана зевала, косилась на Ворона без интереса. Один Протесилай слушал внимательно. Да еще жена филакийца. Кому рассказать — засмеют. Мышка она. Незаметная. В пути, в бою, на корабле: так привыкли, что мимо пройдешь, увидишь — забудешь. Будто новую себе тень Протесилай завел, а без тени — ну куда ж хорошему человеку без тени?!

Одиссей раньше думал: ссадить бы ее надо. Где-нибудь. Раз думал, два думал, потом забыл. Отшибло.

А сейчас: поздно.

Где ее, бедолагу, ссаживать? Не здесь же!

— Большой хозяин! — это Ворон рыжего издалека приметил. — Большой хозяин, да! Дядя Одиссей!

Да иду я, иду, молчит рыжий.

Подошел.

— Дураки они! Дураки, да! Я к тебе, большой хозяин, только ноги не держат… смеются они, да!..

Дикое зрелище: бледный эфиоп. Пепельный. Осекся, губищи раскатал. Мешки-подглазники студнем затряслись:

— Ты ел, да?! Дрянь-цвет ел, да?!

Ну да, кивает рыжий. Было.

— Беда! Ай, беда! Ворон малый был, старуха Ньякай-онго пугала, да! Кто дрянь-цвет жует, пропадет пропадом! Ворон мужчиной стал, по морю плавал, харранский купец Ворона пугал! Не жуй дрянь-цвет!

Забылся эфиоп. Схватил большого хозяина за плечи. К себе притянул: глаза в глаза.

И обмяк седой бродяга:

— Прости, большой хозяин… прости дурня Ворона. Тебе можно, да?

Можно, кивает рыжий. Все мне можно, да не все нужно. Ты, дружище, пойди поспи.

Оно, когда по башке приложат, больше спать надо.

Протесилай позже сказал: он судовой охране запретил жрать всякую пакость. Эфиоп, не эфиоп, а мало ли чего местные тащат. Из подаренной еды выбрал каждый цветок, в море кинул. Красиво: золото по лазури плывет. Чем дальше, тем красивей. Правильно, соглашается Одиссей. Охране лотоса не давать. Хотел было пересказать филакийцу свой разговор с круглолицым Далетом — раздулмал. Сперва самому хорошо бы разобраться.

Пошел разбираться.

Общину лотофагов вдоль-поперек шагами измерил. Шалаши, пальмы. Кусты. Ручей. Тамаринды колючие. Все, как у людей, да не все. Очагов, например, нету. Земляных печей хотя бы. На чем они лепешки пекут? В ладонях?! Кладовых нет. Жертвенников: хоть бы один сыскался. Не люди живут — ветер. А шалаши для потехи: в ветках шуршать.

Хорошо по общине ходить.

Свободно.

Лотофаги желтой дремой забылись, нет им дела до тебя. И свои, кто драгоценный цветок попробовал, дремлют. Счастливей лиц в жизни не видал. Дети малые, мамой расцелованные.

Вот оно, счастье.

Странное чувство: действительно, как в детстве. Когда впервые Номос вокруг себя скорлупой ощутил. Вот и сейчас: молчит ребенок у предела. Исчез, водой смыло. Не дождешься медного гула: где ты, былой панцирь?! Где ты, гонг?! Голым себя Одиссей ощутил. Мягким. Летал в небе матерый орел, устал летать, сел на скалу. Вновь птенцом стал, съежился, а вокруг скорлупа тоже — по новой. Шепчет: все в порядке. Бормочет: успокойся! Защищу, спасу. Обороню-укрою.

Зачем орлу новая? Старую хочу! Летать!

А она все шепчет: слой за слоем…


Вечером, за ужином, Одиссей долго вертел в руках предложенный как бы невзначай лотос.

Откусил кусок стебля.

Разжевал, проглотил.

* * *

Вольно паря над блюдом в седой купели, я вновь ощутил странное забытье (родина? отец? жена?!) — и зажал испуг в кулак. Ломиться в стенку, как в первый раз, глупей глупого. Наверное, мне суждено вернуться лишь одним-разъединственным способом. Ласковый Далет говорил: можно вмешаться. Ворон кричал: тебе можно, да? И впрямь: все мне можно, да не все нужно.

Стелись, блюдо земное.

Ведь не все утонули на Каферейских клыках.

И твердь раскрылась подо мной изнанкой своих тайн.

Лжец ты, Одиссей Лаэртид. Твердь, тайны… А на самом деле: голодный побирушка подкрался тайком к забытому блюду. Хватает жадно остатки стряпни. Слизывает застывший жир. Кидает в рот: черствый ломоть, кость с висящей ниткой мяса. Три виноградинки. Ну и ладно. Ну и побирушка. Бездомный. Пусть.

Зато вижу, как другие возвращаются.

Лучше б не видел.

Черствый ломоть — это Аргос. Синеглазый Диомед, сын Тидея-Нечестивца, друг-враг мой: о чем задумался? Кого ждешь на пороге, опасаясь шагнуть в родной дом?! Сидит в доме новый хозяин. Ванакт аргосский. Жена Диомедова ему ложе греет, мужа забыла. Аргосцы славу поют. Боги благосклонны. Воины послушны. За столько лет попривыкли. Думай, синеглазый. Крепко думай. Добром ведь ни ложа, ни трона не уступят.

С войны на войну? С чужбины — домой?!

Кость недогрызенная — это Крит. Идоменей-наварх, басилей критский из рода древних Миносов: что ж ты медлишь? Ага, вошел. Явился. И зря. Сидит в родовом дворце новый басилей. Владыка Крита-острова. Бык быком. Жена Идоменеева, корова стельная, ему телят рожает. Критяне гимнами вдребезги расславили. Боги, опять же… воины. Дочку Идоменееву тайком утопили, на вернувшегося отца свалили. Неугодна, мол, жертва Владыке Пучин. Будем теперь выбирать для былого господина: казнь или изгнание?

Поднять ничтожных на рога?!

Думай, племянник Минотавра! Это тебе не ликийцев громить, это ведь свои…

Три виноградинки — Спарта. Забыли там белобрысого Менелая. И раньше младший Атрид чужой им был, а теперь подавно. В плену, говорите? На Фаросе томится?! Ничего, не облезет. Мы и сами с волосами. Не мужское это дело: стричься. Спасать плыть? Фигушки, как говаривал в юности один мудрый дамат. Сам пусть спасается. Если мужчина. А Елене Прекрасной воистину помолимся: чем женщина дальше, тем прекраснее. Елку ей посвятим. Зеленую. Мало? Покровительницей моряков объявим. На первый раз хватит.

Крепко думай, Менелай Атрид: стоит ли бежать с Фароса?

Из плена — в плен?

Если я когда и ощущал себя Гераклом, так это сейчас. В желтом сне. Только не богоравным героем. Не Истребителем Чудовищ. Костистым стариком на окраине. Подвиги, говорите? Титул? Родословная?! Вчера ворота мне снес, оглашенный — вот и все его подвиги. Собак пугает, дети от его выходок заикаются — вся родословная. Титул его… Жена пусть лучше приглядывает, и весь титул. Плачь, старик. Прошло твое время. Выкипело паром. Новая вода в котле греется. Чужая вода. Живи в прошлом, беснуйся, угощай теней кровью души.

Не вернуться тебе. Себя не вернуть. Жди последней милости: лестницы из костра в небо.

Что ж ты с нами сделал, Кронов котел?!

Повернулось блюдо. Угощайся — перепелиное крылышко на краю завалялось. Вкусное!.. Это, значит, Микены златообильные. И не хочу видеть, а вижу. Ванакт Агамемнон в купальню босиком шлепает: омыть усталое тело. Венок на кудрявой голове благоухает. Любимая супруга рядышком стелется, за спиной ножик прячет. Братец двоюродный, к трону да к чужой супруге шибко попривыкший, с топором за дверью томится. Ждет. Мыться ванакту в крови. Дымом погребальным умащаться. Смотрю я на слепца носатого, а вижу себя. Я это вернулся. Меня это жена (…как ее?!) ножом встречать собралась. Меня любовник женин: топором исподтишка..

Повернулось что-то во мне. Скрежетнуло бешенством.

Вниз кинуло.


…Скользко. Мокрая плитка пола выворачивается из-под босых ног. Взмах секиры, предназначенный нагому ванакту, захлебывается на полпути. Падая, обхватываю чужие, жилистые голени.

— Бей рабов!

Он мягок и труслив, этот любовник-убийца, у него дряблая шея, она легко мнется, хрустит. Удивленные глаза мертво шарят по мне: кто? отку… У чанов с теплой водой старший Атрид сплелся с любимой, заждавшейся женой: отбирает нож. Столик с флакончиками, мазями, притираниями: цветными брызгами. Неверная супруга визжит, вырывается — и глупо булькает, когда узкое лезвие погружается в пышную грудь.

По рукоять.

— Ты?!

Ванакт микенский ласкает меня влажным, благодарным взглядом. Слегка золотистым, но это пустяки. У наших ног: жена и любовник. Его? Мои? Общие?! Отмахиваюсь: кыш, дурацкие мысли! Тени убитых, плохо понимая, что произошло, бродят по купальне. Оглядываются. Мужская тень тщетно пытается поднять секиру. Мой Старик гонит их копьем: прочь.

Не всем дано возвращаться.

Через год мы с Агамемноном объединили басилевии Пелопоннеса. Еще через год: Большую Землю до самого Эпира. Диомед пытался нас остановить, но его вовремя отравили доброжелатели. Я жил долго и счастливо и умер в глубокой старости наместником большого удела в кафолической державе Пелопидов.

Перед смертью мне снился какой-то остров.

* * *

— Ну и что? — равнодушно спросил Далет. Изогнувшись, он почесывал себе спину сорванной с куста веточкой.

— Как что?! — Рыжий едва не вцепился лотофагу в глотку. С трудом удержался. Чувствовал: вцеплюсь, значит, убью. — Ведь этого не было! понимаешь?! Никогда не было! Я знаю, чувствую! Я уверен: на самом деле Агамемнон погиб там, в своей купальне! Никакой державы, ничего! Ничегошеньки…

Охрипнув, Одиссей ужене мог кричать. Бормотал, всхлипывая:

— Ложь! Золотая ложь…

— А какая тебе разница? Ложь, правда…

Веточка упала в пыль. Мягкие ладошки бывшего Собек-о, ныне просто Далета, разошлись в разные стороны. Будто мир обнять хотели, ласковые.

— Хочешь цветочек?

СТРОФА-II Вначале был Алеф

Мой Старик, знаешь ли ты, как это долго: три дня?

Молчи. Будь таким, как всегда. Привычным. Сядь на корточки, положи копье на колени. Угрюмо сдвинь брови, задумавшись. Кораблю не устоять на одном якоре. Мне тоже. Два якоря Одиссея, сына Лаэрта: скука и любовь. Я бы сказал: рассудок и сердце — но это будет ложью. Я бы сказал иначе: ты, мой Старик, и Далеко Разящий, насмешливый лучник; тень за спиной и бесформенный камень под ногами — но опять выйдет ложь. Самая святая, самая опасная в мире ложь: правда с надкусанным краем. Извалянная в пыли слов. Назвать правду по имени означает убить ее так же верно, как ответ убивает вопрос.

И все-таки: три дня…

Вчера Эврилох дерзко сказал мне, что никуда отсюда не поплывет. Хоть за уши тащи. Рядом с бунтарем согласно топтались еще пятеро. В их честных глазах вставали навстречу туманы янтаря; но в глубине темно-оранжевой смолы, застывающими мухами из паутины, рвались наружу сомнения. Страстное желание, чтобы я убедил их! Опроверг! Наконец, утащил отсюда силой за эти самые уши! О, я умею убеждать и опровергать. Умею тащить. Наверное, сумел бы и сейчас.

Молча я пошел прочь, оставив янтарь с мухами позади.

Пожалуй, нет лучшего знатока жизни победителей, чем я. Три дня — тридцать три вечности! — я метался над Пелопоннесом. Над Большой Землей. Над дворцами и лачугами, мужчинами и женщинами, воинами и ткачихами. Забыв название родины и имя отца своего, я словно мстил кому-то за это забытье, с головой погружаясь в чужое возвращение. День за днем. Жизнь за жизнью. Возвратившись из-под Трои людьми, вчерашние бойцы покинули один разрушенный котел, чтобы не найти себе места в другом. Еще вчера: родном. Они дряхлеют, мой Старик. Те, кто бил ликийцев, удерживал корабельную стоянку, останавливал Гектора и плясал в колесничном «гнезде» — годы теперь валятся им на плечи сворой волкодавов. Рвут, сбивают наземь. Словно заимодавцы, пытаясь силой взыскать долг с лихвой: дни, снаружи оказавшиеся годами.

Я видел: большинство отныне стареет так же стремительно, как раньше — малыш Лигерон. И, вместо того чтобы удивиться молодости вернувшихся, аэды преспокойно славят или бранят осаду Трои, длившуюся десятилетие с лишним. Удивиться — не успевают. Скоро вовсе будет нечему удивляться.

Держится лишь малая часть. Серебряные. Кто стоял на самой грани: Диомед, Идоменей… Калхант… Нестор, по-моему, теперь обречен быть вечным стариком. Менелай опять поднял руку на бога и бежит из фаросского плена в настороженную Спарту…

Да, я видел.

Они и сейчас стоят на грани.

Принеся войну с собой. В душе. В сердце. Боясь выпустить ее наружу. Если они продолжат колебаться, откладывая решение, каким бы оно ни было, — их попросту истребят поодиночке. О, как это просто! Вчера я был на Олимпе. Ты представляешь, Старик, — на Олимпе! Ничего особенного. Холодно, сыро. Облака в нос лезут. Титаны карабкались: сорвались. Убийца Химеры, герой Беллерофонт летел на крылатом коне: упал. А я всего лишь разжевал лепесток лотоса. И дышу облаками. Мне ведь теперь известно: в желтом сне главное — оставаться посторонним. Бить себя по рукам, когда тянет вмешаться. Пока ты бесстрастный свидетель, все вокруг струится расплавленной правдой. Реальностью. Но, вмешавшись, ты превращаешь общую правду в правду только для себя. В игру. Палец-Геракл ломает стены крепостей, оживают мертвецы, валятся к ногам державы… женщины славят твою неутомимость, и мальчики видят во сне себя на твоем месте.

Далет говорит: ну и что?

Я боюсь, он прав.

Мой Старик, нас добивают чужими руками. Среди олимпийцев есть гордые, кто никогда не простит нам вчерашнего страха. И я — первый на очереди в пустую до поры гробницу. Чужие руки не давали клятвы не посягать на мою жизнь. Вряд ли лавр и дельфин научатся прощать. Вряд ли олива и крепость закроют меня собой.

Мы с тобой не единственные, кто умеет обходить свои обеты.

Лишенный возможности увидеть родину в желтом сне, я готов разорвать собственную грудь. Проклясть себя за мерзкие подозрения. Жены моих друзей предали мужей. Отцы предали. Матери. Сыновья. Все вернулись зря, незваными гостями. Почему я должен быть исключением?

Три дня — это слишком долго…

Знаешь, мой Старик: лотофаги вчера стали звать меня — Алеф[68].

* * *

Пруд был изрядно заболочен.

Если спуститься в ложбину от чахлых зарослей тамариндов, то почти сразу: тина, ряска, спутанные усы водорослей. Разлапистые листья, больше похожие на зеленые ладони. Мерцающий звон гнуса. И, разбросанные в живописном беспорядке, — золотые цветы.

— Ага, — сказал Одиссей. — Значит, здесь.

— Смотри, — вместо ответа, в общем-то ненужного, бросил Далет.

На противоположном берегу пруда стоял лотофаг. Веки его были плотно сомкнуты, и казалось: медовокожий человек спит, одержим луной средь белого дня. Или задумался, вглядываясь в невидимую другим картину. Вспомнилось: лотофага зовут Гимет[69]. Их, Гиметов, здесь было трое или четверо, но этот оказался приметным. Он всегда только слушал, сидя у костра, когда часть общины бодрствовала, собираясь вечером к живому огню. Ни словечка. Даже кивка от него дождаться — чудо.

Назад Дальше