Тогда Одиссей приказал им заткнуться. Всем. Кипр, значит, Кипр. Благо, рядом.
А там — посмотрим.
АНТИСТРОФА-II Прошай, и если навсегда, то навсегда прощай…[73]
Солнце перевалило за полдень. Селение привычно вымерло, однако, заглянув в ближайшие хижины, Одиссей нашел их пустыми. Зато с юго-восточной окраины слышался неясный шум, и рыжий направился туда. По дороге, озираясь затравленным волком, Одиссей поймал себя на странном ощущении. Словно мир вокруг сжался. Усох. Скукожился забытой на жаре маслиной. Раздражающе близкий горизонт придвинулся едва ли не вплотную, выгоревшее небо нависло над макушкой, и край голубой, местами облупившейся чаши упирался в мелко просеянный песок — рукой подать. Казалось, все вокруг ненастоящее. Игрушечное. Не вырваться, не пробиться, разве что на крови медовокожих, янтарноглазых лотофагов.
В горле першило. Будто песка наелся.
На окраине селения — нет! на краю сжавшегося в кулак Номоса! — собралась вся община. Двое лотофагов спорили с высоким жилистым старцем. Рядом молча скучал его спутник: тоже пожилой, щуплый, в запыленных, некогда белых одеждах. Впервые лотофаги говорили на языке, которого Одиссей не знал. Поэтому все свое внимание рыжий обратил на пришлого старца.
Откуда взялся? Неужели из пустыни?!
Старец хмурил лохматые брови. Слушал. Грузно опирался на корявый посох. Похоже, чем дальше, тем ему меньше нравился разговор с лотофагами. Сейчас, стоящий вполоборота, он вдруг напомнил рыжему итакийцу Геракла. Такой же большой, костистый. Плохо предсказуемый. Не от мира сего. Видно было: раньше гостю доводилось носить доспех. Солдатская выправка сказывалась по сей день. И еще: от старца веяло силой. Настоящей. Но иной, чем сила Геракла. Что-то он знал, этот старец, пришедший из пустыни, что смиряло великих и опрокидывало устойчивых; и ветер опасливо играл длинными седыми прядями его волос.
Резко обернувшись, старец взглянул на Одиссея. Нет, рядом: на Старика с тенью копья в руках.
Раздраженно поморщился.
«…А ведь он когда-то был неплохим солдатом…» — явившись из желтизны тумана, палец лотофага ткнул в плохо различимого старика, идущего впереди беглецов.
Да. Я помню. И еще помню: тень выбора под грубыми, шишковатыми ногами старца. Выбора, сделанного не тобой, а за тебя, но превращающего всю твою дальнейшую жизнь в сплошной кошмар предназначения. Этим старец тоже был похож на Геракла. А еще, слегка — на меня. Просто тогда я не взялся бы облечь это ощущение сходства в слова.
Пришелец из пустыни вдруг кивнул Одиссею со Стариком, как давним знакомым. Вновь повернулся к лотофагам. Дико заикаясь, булькнул коротко и зло. Почти сразу щуплый спутник заговорил. Слова полились водой из основательно прохудившегося кувшина. Щуплый преобразился: увлеченно вещал, жестикулировал. Слюной брызгал. Тыкал пальцем в небо. Время от времени оборачивался к старцу: за поддержкой. И тот одобрительно кивал: правильно, мол, говоришь. Продолжай.
— Барух ата а-доной э-логэйну мэлэх аолам…
— Моше нихбад! Атэм мэсукан шалиах…
— …шэаса нисим лаавотэйну баямим…
— Моше нихбад!
— Штика! Аэм баземан…
Одиссей по-прежнему не понимал ни слова. Кроме разве что возгласа «штика!».
По жесту видно: цыц, бездельники!
Наконец щуплый толмач выдохся. Лотофаги затараторили в ответ, возражая пришельцам; и туча набежала на лицо старца. Одиссею явственно послышался раскат грома, хотя выгоревшая простыня неба была чистой. Старец в сердцах гаркнул что-то бранное, почти не заикаясь, и, размахнувшись, швырнул свой видавший виды посох под ноги лотофагам. «Лучше б огрел как следует!» — успел подумать Одиссей. Но в следующий миг все мысли вылетели у рыжего из головы, потому что на его глазах начали твориться чудеса жуткие и до боли знакомые. Посох злобно зашипел, извиваясь. Лотофаги спешно шарахнулись в стороны, а на месте отполированной старыми ладонями палки уже билась, трепеща раздвоенным жалом, огромная змея с темными пятнами на глянце серо-коричневой кожи.
…Ползла змея с алтаря Крона, где только что истекала каплями-мгновениями удивительная клепсидра…
…Ползли змеи с жертвенников, пожирая птенцов, жаля орлов, даря настырных жрецов удушьем и исчезая без следа…
…Шипели и извивались змеи, обвивая посох-кадуцей Ангела…
Огненный взгляд старца выжег Одиссею сердце. Почудилось: обитатель пустыни знает о сыне Лаэрта все. Мысли, страхи и надежды, всю короткую жизнь и судьбу, прячущуюся за близким горизонтом. Змея тоже уставилась на итакийца, но жалить не собиралась. В ее шипении рыжему даже послышались благожелательные нотки. А потом косноязычный старец повернулся к лотофагам спиной. И пошел себе прочь, к горизонту, за которым пряталась судьба. Его судьба, не Одиссеева. Щуплый заторопился следом, а змея, скользнув мимо, обогнала обоих и поползла впереди. Словно путь открывала. Над чешуйчатой проводницей шевелился смутный, призрачный столб, похожий на смерч от земли до неба, и перед туманной воронкой лопнул, расступаясь, небокрай. Открыл простор пустыни на многие стадии вокруг. А старец, толмач и змея, не оглядываясь, уходили все дальше, сквозь дырявый горизонт, в бесконечность песка — и море властно плеснуло в душе Одиссея, сорвав рыжего с места, бросив к «Пенелопе»…
* * *Одурманенных лотосом привязали к мачте и скамьям гребцов. Перед этим был миг, когда казалось: оставшимся не удастся столкнуть судно в воду. Удалось. На упрямстве и озверении, на напряжении последних сил: удалось. И все это время глубоко в душе Одиссея призрачный столб открывал смутную дорогу, разбивая вдребезги иллюзию границы.
— Поднять парус!
Очнулся кто-то из начинающих лотофагов. Заорал. Попытался выпрыгнуть за борт: веревки удержали, а друзья дали пару раз по роже — для ясности. Вмешиваться было некогда. Горизонт надвигался, каменел, брал в осаду, загораживая путь, но Одиссей лишь улыбался этой наивной лжи. И в яростном шипении змей-невидимок, раздирая фальшивый предел, под киль «Пенелопы» легла смутная дорога. Рыжий видел, чувствовал и делал. Видел дорогу. Делал то, что должен. И знал, что все делает правильно. Спустя полчаса морская ширь, сверкая на солнце, распахнулась перед кораблем. Вытереть пот со лба. Оглянуться. Теперь можно.
Теперь: все.
За кормой быстро удалялась полоска чужого берега, прозрачная лагуна с просевшими остовами двух кораблей. А на берегу суетились люди. «Им надо было отпусутить нас. Старца и меня. Просто отпустить. Не дожидаясь, пока мы вдвоем разорвем броню их игрушечной крепости. Нет больше Номоса блаженных лотофагов. Есть лагуна на побережье между Черной Землей и Благодатным Полумесяцем. Жалкое селение с хижинами и грязным прудом, где растут лотосы. Скоро здесь объявятся люди. Чужаки. Которых янтарноглазые лотофаги больше не сумеют остановить. Им надо было отпустить нас… им надо было!..»
«Пенелопа» шла на север.
С ночной террасы гляжу на маленький кораблик, идущий навстречу своей судьбе. Сомнения грызут душу. Где вы, мои верные товарищи, с кем я отплывал из-под разоренной Трои? Где вы, те, кого мы силой тащили на судно, связывали по рукам и ногам — чтобы не бросились в море, спеша вернуться к дурману золотого цветка? Где вы, мои спутники? Тени. Только тени толпятся на террасе. Мало кто из вас вернулся со мной на Итаку по-настоящему. Так, может, лучше было оставить вас там, в стране сладостных грез? Я выбрал за вас. Один за всех.
До сих пор не знаю: правильно ли я поступил.
* * *«Кипр, который хетты зовут Аласией, — остров, сходный очертаниями с морским окунем, плывущим между Киликией и Благодатным Полумесяцем на запад, в направлении внешней границы Критского моря; известен медными рудниками, благовониями из ириса и майорана, а также киноварью из морского мха. Но в первую очередь прославлен тесными связями с „пенным братством“, неизменно и вопреки давлению ванактов Черной Земли подтверждая „право якоря и паруса“…»
Да, дядя Алким. Я помню.
Хотя тебя я помню куда лучше и вспоминаю куда чаще, чем какой-то остров Кипр, пусть даже похожий на морского окуня.
Первым, кого я встретил на набережной, был Эней-Плакса. Мы едва успели вытащить «Пенелопу» на берег гавани, расположась между тирской биремой и грузовой фортагогой[74]; и я, облокотившись о гранитный парапет, смотрел, как судно устанавливают на катки. Доплыли без приключений, хотя на всякий случай старались избегать лишних встреч. Парус вдали мелькнет — мы к берегу. В тень. Думаю, ищут меня от Библа до Ливии. Черная Земля злопамятна. Оно, конечно, Кипр гостей не выдает головой, особенно носителей заветных серег, а все равно: мало ли как сложится…
— Одиссей!
Меня облапили сзади. Наскоро прижались щекой. Треснули ладонью по спине: будто перуном приложили. Облапили снова — это я уже успел развернуться и даже попытался на всякий случай двинуть наглеца локтем. Он был на голову выше меня, беглый дардан, и со стороны могло, наверное, показаться: отец наконец отыскал блудного сына (сын — это я), и теперь гулена жмется к отцовской груди, а родитель проливает слезы прощения.
— Да пусти ж ты, Цербер!
— Одиссей! Милый Одиссей! Откуда?!
Прохожие, поравнявшись с нами, замедляли шаг. Хрюкали, хмыкали. Но от высказывания вслух собственного просвещенного мнения воздерживались. И правильно делали. Слезы градом катились по лицу Энея — а ты изменился, дарданский наследник! Осунулся, обзавелся строгими складками у рта… — слезы радости, непонятной тем более, что мы никогда не были друзьями. Один раз виделись в посольстве. И еще: на поле боя, где Плакса труса не праздновал. Достаточно сказать, что в день гнева Эней сошелся один на один с малышом и остался в живых. А поплакать он всегда любил. По поводу и без.
— Пойдем! Я угощаю!
В конце концов, почему бы и нет?
Харчевня оказалась дымной, но уютной. Народу мало, тишина. А баранья ляжка под кисло-сладким соусом была выше всяческих похвал. Единственное, что смущало: пока мы шли в харчевню, люди уступали нам дорогу. Наскоро бросали на меня косой взгляд и почти сразу опускали глаза. Словно я был прокаженным или богом. Не знаю, какой выбор мне понравился бы больше. И еще: эти странные прикосновения. Встречные, кто мог похвастаться головным платком и знакомой серьгой в ухе, все норовили коснуться меня. Рукой. Бедром. Плечом или локтем. Слегка зацепить, проходя мимо. Присесть на корточки, якобы застегивая сандалию, и быстро мазнуть ладонью по голени. По моей, разумеется.
Я чувствовал: закипаю.
— А наши в Кефтийской гавани стоят! — Губы дардана, густо вымазанные жирной подливой, смешно шевелились. Хоть рыдать перестал, и на том спасибо. — Я тут случайно. Мимо шел, гляжу: ты! Рыжий! Вот радость боги послали!..
Это уж точно.
— Кто это: ваши? Дарданы? Троянцы?!
— Да ну тебя! Вечно ты шутишь! Наши, говорю: Диомед-аргосец, потом критянин этот, как его…
— Идоменей?!
— Ага! Ну, ты всегда все знаешь…
Меньше всего я знал, с каких пор Идоменей с Диомедом стали «нашими» для слезоточивого Энея Анхизида. Ну, я — это ладно. Я его, красавца, и вывел из павшей Трои. До кораблей проводил. Больного отца нести помог. Легонький он был, Анхиз-Расслабленный. Молчал всю дорогу, а у самых сходней вдруг вздохнул и зажмурился. По-детски. Я еще спросил у Энея: «Может, останетесь, а? Мы скоро уйдем…» А он лишь рукой махнул. Дескать, толку тут оставаться? Или еще что имел в виду.
— Про Калханта слыхал?
— Тоже здесь?! Тоже — наш?!
Эней помрачнел. Налил себе из кувшина полную чашу. Осушил залпом. Губы утер:
— Наш, ваш… Ничей теперь. Помер ясновидец. Сведущие люди рассказывали: как есть помер.
— От чего?!
— От зависти. В Киликии с местным пророком сцепился. Там свинья рожать собралась, вот они и повздорили. Сколько поросят родится. Наш говорит: восемь. Местный: девять. Наш — восемь, а тот ни в какую. Наутро оказалось: местный прав вышел. Или еще говорят, что лишнего поросенка тайком подбросили. Короче, Калхант спать лег, а с рассветом не встал. Там и похоронили, в Киликии.
Я поднял чашу. Молча плеснул в сторону порога. Мир душе твоей, гордый прорицатель. Значит, встретил ты лучшего. По имени Смерть. Не прощаюсь: в Аиде увидимся…
Выпил, как Эней: залпом.
До дна.
— А я, Одиссей, все мотаюсь. — Дардан помрачнел. Скорбно двинул бровями. Одинокая слезинка выкатилась из-под левого века, будто раздумывая: звать подружек или обойдемся? — Не человек, хвост собачий. Фракия, Македония… На Делос явился: Аполлонов оракул чуть от крика не лопнул. Плыви, дескать, отсюда! Я на Крит, там чума. Я на запад, к Тринакрии — там вулкан взбесился. Мать ужасов, чтоб ее! Треть эскадры потерял, сам чудом спасся. Папа разволновался, а у него сердце… На этой проклятой Тринакрии и погребли. Потом буря, раскидало нас вдребезги… Я туда-сюда, гляжу: справа по борту Карт-Хадашт[75]. С корабля на свадьбу: тамошняя басилисса на меня запала. Вдовая она, нутро горит. Замуж, говорит, и никаких. Еле сбежал, так мне после донесли: закололась она с горя. И дворец подожгла. Перед смертью кричала, что жертвует: себя — мне. Представляешь?!
— Да, бабы — они…
Ох, что-то я не то брякнул. Сейчас обидится, в рожу двинет. И прав будет. Нет, не двинул. Кивнул согласно:
— А жизнь — сволочная штука! Правда, Одиссей?!
Я поспешил согласиться. Разумеется, сволочная. Сидят в харчевне двое бывших мальчишек: одного от родного дома за шкирку оторвали, так он другому дом спалил. У обоих жизнь украли, пока мальчишки наспех чужим серебром делились. И оба не виноваты: без их согласия получилось.
Само.
— Рыжий! Ну, Любимчик! Ну, даешь!
А это уже от порога. Даю я, значит. А не даю, так дам. Привстал я, обернулся, да опять опоздал. Четыре перуна по плечам барабанят, два Цербера мнут-обнимают; бедные мои косточки, за что ж вам такая мука мученическая?!
— Рыжий! Еж морской!
Синие звезды у самого лица. Светятся.
Улыбка до ушей.
Пляшет Диомед, сын Тидея. В меня вцепился, будто утопающий в обломок мачты. Так и пляшет: в обнимку. А из-за крутого Диомедова плеча…
— Кружение птиц подсказывает мне, что наша встреча неслучайна. Как неслучайно все, творящееся под медным куполом небес…
Сгреб я пророка в охапку. Вместе со словами его, с насмешливой улыбочкой. С совиными глазищами, с утиным носом. Как есть. К потолку кинул. Отъелся покойничек на харчах преисподних, а я чую: будь Калхант горой, и то б я его к потолку. Запросто.
— Живой?!
— Да как тебе сказать, рыжий… Иначе не получалось. Мне ведь уже и алтарей понавоздвигали: за год не снесешь. А так хорошо… я лишнего поросенка сам и подбросил. Ночью. Вот, задницу порвали: собаки у них, у киликийцев, — хуже Ехидны!..
Чего мне на пророкову задницу глядеть? Я на дардана, подлеца болтливого, глаз скосил: рыдает Эней. В три ручья.
От счастья.
— Что ж ты?! — говорю. — Живого человека похоронил!
А он удивляется:
— Я? Я ничего… я как все…
— …Трижды прошу прощения за вмешательство в разговор уважаемых людей!
Этого Одиссей не знал. Лицо круглое, в оспинах.
Кланяется:
— Малоизвестный Иссин-Мардук велел осведомиться: не соблаговолит ли досточтимый Одиссей Лаэртид посетить малоизвестного в его уединении?
Когда полномочный представитель Дома Мурашу просит, ему не отказывают.
Да, дядя Алким. Да, папа.
Я помню.
* * *Вина осталось: на донышке. А идти за новым кувшином лень. Обойдусь. Чтобы вспомнить нашу давнишнюю, первую и единственную встречу лицом к лицу с малоизвестным Иссин-Мардуком — мне не надо вина. Тем более что он предпочитал хмельному сок граната. Терпкий, кисловатый. Добавлял чуть-чуть воды и долго смотрел, как клубятся в чаше багряные облачка. Он и мясо есть отказывался. Рыбу — тоже. Говорил: грех вкушать боль, причиненную безвинной твари. Говорил: кровь насыщает, разрушая. Если бы я не знал, какие добрые дела изредка творятся по велению этого славного, лучезарного дедушки… Уж лучше мясо по пять раз надень. И вино: пифосами. Хотя напраслину возводить тоже ни к чему: он был человек дела, Иссин-Мардук по прозвищу Эльпистик[76], в первую очередь стараясь обойтись переговорами и соглашениями.
Не всегда получалось.
— Досточтимый Одиссей может не опасаться мести фараона Рамсеса, — сказал он, вертя в пальцах деревянный ножичек. Уж не знаю, где такая штука может пригодиться. Хотя сделана красиво.
И поправился, видя мое лицо:
— Мести ванакта Черной Земли.
— Уважаемый Иссин-Мардук уверен? — притворяясь безразличным, осведомился я.
За полчаса беседы о пустяках я уже выяснил: в здешнем доме не принято обращаться к собеседнику напрямую. Только косвенно. Вокруг да около. Если так плыть домой, никогда не доплывешь.
— Можно ли быть в чем-то уверенным до конца, живя под вечно изменчивым небом?!
Черные, лоснящиеся глазки закатились, сверкнули желтоватыми белками, сожалея о мирском непостоянстве. Легкая тень тронула бледную кожу щек: намек на румянец. Иссин-Мардук снял тюрбан, аккуратно промокнул платочком вспотевшую лысину и снова водворил тюрбан на место.
— Есть еще финикийцы… — я взял с блюда лист салата. Скрутил в трубочку.
— Нет.
— Нет финикийцев? Совсем?!
— Досточтимый Одиссей Лаэртид изволит смеяться. Разумеется, есть. В море — есть. На рынках — есть. Кстати, известно ли досточтимому Одиссею, что тирские купцы недавно открыли новый путь на юг[77]? Там, где раньше свирепствовали чудовища, и боги, похожие на зверей, преграждали путь смельчакам, теперь спокойно плещут весла и надуваются паруса. Мы живем в зыбком мире…