Познакомился я и со средней сестрой, которую все родные звали Ася, той самой, кто закрывала мне вечерний доступ к, извините за дурацкую шутку, телу Риммы. Добрейшее существо, консервативное до мозга костей, не желающее слушать — не из боязни, а именно из-за своей косности — никакого осуждения в адрес властей предержащих, чем вызывала такое яростное недовольство Риммы, что даже мне, пребывающему, казалось бы, в состоянии перманентного раздражения, приходилось ее утихомиривать. Позднее, когда привелось дважды лежать в больнице, где та работала, я видел, как любили ее больные и персонал. У нее тоже арестовали и расстреляли мужа, тоже инженера, еще до того, как могли бы родиться дети.
Я не увидел Римминых братьев — также намного старше, чем она, — одного, потому что с 1937 года он находился на Колыме, в концлагере, куда попал прямо из армии, где проходил срочную службу (там же, на Колыме, и умер сорока с лишним лет вскоре после освобождения); со вторым же братом остальная семья, так сложилось, почти не поддерживала отношений. Однако кое-что о его кошмарной жизни я узнал от Риммы. Ну, во-первых, почти мальчишкой он попал в тюрьму за пьяную драку, в которой погиб человек, но в заключении пробыл совсем недолго, в отличие от своего младшего, загремевшего, как и мужья его сестер, по статье 5810 как враг народа. После освобождения окончил Бауманское училище в Москве, работал на заводе и с началом войны был взят в армию. Его вздорная болезненная жена писала ему на фронт письма, где осмеливалась выражать некоторое недовольство тем, в каких условиях ей приходится жить с недавно родившейся дочерью. Он, в свою очередь, делился вслух возмущением по этому поводу. Его цитаты из посланий жены привели к тому, что он был отправлен прямиком в штрафную роту и в одном из боев лишился обеих ног, однако выжил, долго валялся в госпиталях, а по возвращению домой начал сильно пить. (Что не помешало, опять же со слов Риммы, совершить один весьма трезвый, печальный по своей сути, поступок: переменить имя — сроду был Абрамом, а стал Александром — для того, чтобы безволосая дочь меньше мучилась в светлом будущем при поступлении на работу.)
Аресты и расстрелы родных подвигли Римму на невообразимый по тем временам поступок: еще будучи в школе, она не стала вступать в комсомол. Позднее, в конце войны, отказалась и от чести вступить в партию, куда ее с благими намерениями тащил муж третьей сестры, старый большевик, по-родственному соблазняя всяческими благами и выгодами. (А что, уважаемые сограждане, если бы все те, у кого побросали в тюрьмы или угробили ни в чем не повинных родственников, последовали, в свое время, примеру этой девчонки — сколько бы у нас оказалось на круг комсомольцев и партийцев, а? Не с кем здание коммунизма возводить…)
* * *Впрочем, одним из тех, кто пока еще искренне собирался это делать, был мой двоюродный брат Шура Шкловский, о котором упоминалось ранее. Вернувшись с войны, он окончательно поселился в квартире своего недавно умершего отца, на втором этаже деревянного дома без всяких удобств, на Летниковской улице, недалеко от Павелецкого вокзала. Некоторое время там еще оставалась давнишняя прислуга и сожительница отца, ороченка Надя, превосходная хозяйка и строгая неулыбчивая женщина с единственным зубом. Такой я запомнил ее с дней своего детства, когда какое-то время, после ареста собственного отца, жил в доме у дяди Ефима, откуда катался в школу на одновагонном трамвае «А», который раскачивался, как пьяный, и я опасался, он хлопнется набок и перегородит всю Садовническую улицу; а во дворе у дяди еще больше опасался расхристанных громкоголосых мальчишек, целыми днями резавшихся в «расшибалку» — звон от монет стоял в ушах… Теперь во дворе было тихо, в доме у Шуры тоже: Надя ушла, смертельно обидевшись на то, что тот не женился на ее племяннице, которую она ему прочила, а предпочел какую-то незнакомую ей женщину.
Я нечасто виделся с Шурой — и раньше, и теперь. Раньше он вообще был для меня взрослым дядькой — я еще учился в школе, а он уже работал на заводе, служил в армии. После войны разница в семь-восемь лет перестала казаться существенной. Теперь я тоже работал, даже печатал иногда стишки в газетах и журналах. Он также баловался стихами, а вообще был уважаемым механиком в Мосэнерго, где за его технические познания ему прощалась принадлежность к не тому племени. Там он и проработал почти до конца своих дней. Мне в Шуре нравилось все — великая порядочность, расположенность к людям, юмор. Не устраивало одно — его отношение к Ленину. Как к любимому родственнику. Гипсовый бюстик вождя всегда красовался в комнате на видном месте; и в редкие свои посещения я старался переставить его куда подальше, но вождь упорно возвращался на середину буфетной полки. К Сталину Шура такого почтения отнюдь не проявлял.
Кстати, еще немного о моих родственниках. Несколькими годами раньше мы с Шурой посетили нашу московскую двоюродную сестру Ирину, женщину с весьма нелегким характером и такой же судьбой. Ее первый муж, австриец по имени Пауль, приехал в 30-х годах в Советский Союз, чтобы помочь нам строить социализм. Однако ему не дали развернуться в полной мере, потому что арестовали и быстренько расстреляли как шпиона, хотя он был всего-навсего хорошим водителем автобуса. А также очень красивым, насколько могу помнить, австрийским парнем: высоченный блондин с темными бровями. У Ирины остался от него сын, которому было сейчас лет десять, а нас с Шурой она позвала в тот раз, чтобы показать второго сына, совсем недавно родившегося; ему дали имя Геннадий. (Он сейчас известный артист, любимец публики. Помимо того раза, когда застал его в колыбели, я видел Геннадия еще однажды, через тридцать шесть лет, на праздновании дня рождения его матери, и тогда он мне понравился больше, чем в новорожденном состоянии, а Ирина одарила фотографиями своей семьи и трогательными стихами собственного сочинения. В последние годы она много болела, но мои попытки осведомиться о ее здоровье через Геннадия (старший сын эмигрировал в Германию) ни к чему, к сожалению, не приводили, и я прекратил их.)
* * *Значит, так: в начале июля я решил поехать в Тарусу к моему ученику — недели на две, не больше, а потом с Риммой на юг, в поселок Леселидзе на Черном море, недалеко от Адлера. Ей дали адрес женщины, которая поможет там снять комнату, а «достать» билеты на поезд обещали помочь другие знакомые.
(Сейчас, из далекого от тех времен настоящего, не в первый раз задаю себе, и другим, наивно-обывательский вопрос: так что же лучше — «доставать» за приемлемую, в основном, цену, по знакомству, по блату, по каким-то льготам и талонам, билеты на поезд, на самолет, в театры, а также приличную колбасу, зеленый горошек, помидоры, кур, кофе, пастилу, банку маринованных огурцов, фрукты, ботинки, колготки, автомобиль, замшевый пиджак, лекарства, наконец, — или когда все это продается на каждом углу, но по недоступной для большинства стоимости? Многие из тех, кого спрашивал, мучительно поразмыслив, предлагают третий, вполне фантастический, вариант, с которым я вполне согласен, а именно: лучше, когда все есть на каждом углу, но по божеским ценам. Что такое «божеские» — мнения по этому поводу, конечно, расходятся. Если же, все-таки, прямо отвечать на прямой вопрос «что лучше?» или «что хуже?», то остроумнее Сталина, пожалуй, не скажешь (в чувстве юмора ему отказать трудно). «Оба хуже», — ответил он на подобный вопрос о правом и левом уклоне…
В Тарусу нужно ехать с Курского вокзала: на поезде до Серпухова, а там еще тридцать с лишним километров по разбитому шоссе в битком набитом раздолбанном автобусе; он сразу напомнил мне грузовики начала войны, с которыми приходилось иметь дело, — полуторки и трехтонки, неприхотливые и терпеливые, как их водители, чудом насобачившиеся запускать движки при любом морозе и ремонтировать чуть ли не с помощью одной отвертки. До сих пор возникают временами в голове незатейливые слова фронтовой песенки: «Шли мы дни и ночи, трудно было очень, но баранку не бросал шофер…» Не будучи склонен к особой сентиментальности, не могу попутно не воскликнуть, что честь и хвала этому безымянному шоферу, в том числе и за то, что «не бросал баранку». Грязный, зачастую голодный, на доживающих свой век неуютных холодных «лайбах», как он их ласково называл, чего только не возил он по льду и снегу, по немыслимым колдобинам, по грязи и болотам — и ведь доставлял, все же, чему не перестаю удивляться, и горючее, и боеприпасы, и живую (увы, до поры до времени) силу куда надо… (Слава богу, мы не знали тогда унизительных в своей беспощадности цифр о сравнительном количестве автомобилей в нашей и в германской армии. А цифры такие: наша пополнилась за все четыре года войны примерно 150 тысячами, германская — получала по 600 тысяч каждый год. Еще нам поступило, вроде как в аренду, 400 тысяч машин из Англии, США и Канады.)
Таруса осталась, наверное, почти такой, какой описывала ее Анастасия Ивановна Цветаева в своих «Воспоминаниях»: маленький городок на холмах, поросших березами, на левом берегу Оки. Дороги песчаные и кремнистые, разлив тропинок. И дом, в котором мои работодатели снимают две комнатушки с террасой, возможно, похож на ту цветаевскую дачу: простой серый дощатый, под ржавой железной крышей, старая скамья рядом с огромной ивой, а внизу, под домом — пески, луг, Ока. По ней нечасто проплывают баржи и пароходы, у берегов натыканы лодки…
Мне дорога эта книга воспоминаний, подаренная автором в 1972 году, — особенно своим посвящением: «…На память о жизни в Голицыне, о наших беседах, о Джульбарсе и Капе… и о многих людях… Обо всем, что — невозвратно». Немало места занимают в ней и воспоминания о Тарусе, где Анастасия Ивановна счастливым ребенком жила не одно лето со всей семьей — родителями, сестрой Мариной. Было это в начале прошлого века, а во второй его половине там нашла прибежище лишь дочь Марины Цветаевой, Ариадна, осколок большой семьи — после того, как ее выпустили из лагеря и вернули из ссылки… Сама Анастасия Ивановна тоже побывала и заключенной, и ссыльной, но, в отличие от немалого количества бывших «сидельцев», ни на одну минуту, как мне кажется, не приняла ни революции, ни ее вождей и не испытывала по отношению к ним ни страха, ни тем более почтения или благоговения. Все их игры остались за пределами ее сознания и души. И вернулась она оттуда, где побывала, не испуганная или озлобленная и не раздавленная, а, как ни странно, еще больше полюбившая людей и животных. Все живое…
Из известных жителей Тарусы больше других повезло художнику Борисову-Мусатову, который жил здесь с 1903 года и успел сравнительно спокойно умереть, хотя очень рано — тридцати пяти лет, задолго до революционных катаклизмов. Художнику Поленову, который обосновался на правом берегу Оки в усадьбе Борок и кого застала смена систем, тоже улыбнулась фортуна — его не тронули; не тронули и писателя Паустовского, в чьем тарусском доме ровно через тринадцать лет буду я встречать Новый год — со свежеиспеченными друзьями: Борисом Балтером и его новой женой, с Риммой и даже с Капом, незабвенным черно-пегим спаниелем, о котором Анастасия Ивановна не забыла упомянуть в своей дарственной надписи.
Не скажу, чтобы я очень терзал своего ученика Вовку на лоне тарусской природы. Мы лениво мусолили английскую книжку для детей — чудесную сказочную повесть, доставшуюся мне пару лет назад в дар от Дифы, у которой я проходил педагогическую практику в школе. (Дифа, чтоб вы знали, это от имени Юдифь, что на языке иврит означает «еврейка». Так что, если хотите этак тонко оскорбить женщину, например, на рынке или в очереди к банкомату, незачем кричать ей напрямки: «жидовка», а просто скажите: «Эй ты, Юдифь!» А имя «Сарра», которое употреблялось с той же целью раньше, следует безжалостно изъять. Потому как означает оно «княгиня». Впрочем, тоже может считаться оскорблением — только классовым.)
Мы помногу бродили с Вовой и с его дедом по лугам и холмам, посещали базар, купались в реке, плавали на хозяйской лодке. Я умел плавать и без лодки, научился благодаря отцу, который когда-то безжалостно бросал меня в глубокую, коварную речку Учу в Мамонтовке, и я, барахтаясь там, крича от ужаса, пытался выплыть, что, в конце концов, удавалось. Но воду не слишком полюбил — она всегда казалась недостаточно теплой, и тут меня не могли ублажить ни российские реки, ни Черное или Средиземное море, ни даже Атлантический океан. Одним своим заплывом, однако, горжусь по сию пору: я совершил его в те же пятидесятые, переплыв — туда и обратно — Волгу возле Плеса. Напарником по подвигу у меня был неплохой мужик из нашего дома отдыха, между прочим, майор КГБ, работающий водителем у какой-то «шишки». (А жену этого майора вполне можно было назвать «Юдифью».) У моего покойного ныне друга Игоря Орловского, который поздно женился, приемный сын Виктор, тоже шофер из КГБ и тоже хороший мужик, — так он возил не просто «шишку», а, берите выше, самого товарища Суслова, секретаря ЦК партии. И говорил о нем с такой лаской — словно о ребенке малом. Как тот лютой зимой забывал надеть перчатки или шарфик неплотно запахивал (это пока от дверей подъезда до дверцы своего «членовоза» добирался), и приходилось, значит, ему пенять: что же вы, мол, Михал Андреич, о себе не думаете? Так ведь и заболеть недолго… Кстати, этот Виктор и о матери своей не меньше, если не больше, заботился. (Знайте вы, жестокие сердцем… — мог бы сейчас воскликнуть современный Карамзин, — что и чекисты чувствовать умеют!)
Дурацкая штука память! Ну, на кой ляд помнить имя и отчество этого серого советского кардинала, неусыпного хранителя партийных идей и устоев, наверняка повинного во многих преступлениях режима, и что мне до того, мерзла ли у него рука, которая долгие годы подписывала сотни мерзких распоряжений и директив, если не приговоров? В то же время со студенческих лет никак не могу сохранить в памяти, что за зверь какой-нибудь там эмпириокритицизм, изобретенный, кажется, Махом и Авенариусом. Помню только хохму про то, что «Авенариус дал Маху». (Впрочем, к чему запоминать и это, и многое другое, если можно в энциклопедии прочитать — тоже большой вопрос. Правда, об этом уже, кажется, толковал незабвенный Денис Иванович Фонвизин…)
Речка Ока возле Тарусы мне понравилась: широкая, спокойная, почти теплая — не то что Москва-река под Звенигородом, где я бывал в пионерлагере, — несется, как сумасшедшая, или Истра, на которой жил как-то летом у родственников, — холодная, словно вот-вот подернется льдом. А в Оке купайся в охотку. И однажды… Ничего вроде бы не совершил этакого… героического. А все-таки приятно вспомнить…
За годы пребывания на фронте я никого не убил. Ни одной живой души — ни прямо, ни косвенно… Ну, если не считать, что подвозил на передовую горы оружия, снарядов, сотни вооруженных людей. И горючее — для танков, самолетов, для других автомашин, тоже, в свою очередь, подвозивших оружие, снаряды… В общем, круговорот. Но сам — никого. И не спас, кажется, впрямую тоже никого. Меня, правда, — чуть не убили, чуть не арестовали… Но вот здесь, на Оке, в тихое предвечернее время…
Я купался недалеко от берега. На середину реки не хотелось: там течение быстрее, и вода прохладней. Людей вокруг мало. Неподалеку плещутся мальчишки, но странно — криков почти не слышно: быть может, на них действует умиротворяюще угасание дня. На берегу, прямо напротив меня, сидит пожилая женщина. Она пришла с девочкой лет десяти, которая уже в воде — плавает «по-собачьи», загребая одновременно обеими руками под себя.
— Не заходи далеко! — кричит женщина.
Девочка что-то говорит, не то ей, не то самой себе, их голоса мешают додумать до конца внезапно посетившую меня глубокую мысль о том, что из всех стихий вода, наверное, самая страшная, потому что самая равнодушная. Но тут же, лениво разводя руками в том стиле плавания, который имею нахальство называть брассом, вспоминаю, что и воздух как стихия тоже не подарок, особенно если летишь по нему с парашютом или, что еще хуже, падаешь в самолете (на котором я еще никогда не летал).
Девочка вскрикивает довольно громко, сильнее бьет руками по воде, и я уже не успеваю додумать насчет других стихий — снега, песка, огня, лавы… какие там еще? — поскольку чувствую что-то неладное… Или мне кажется? Ведь есть у некоторых людей дурацкая привычка: вопить «ой, тону, тону!» и считать это шикарной шуткой… Но я начинаю понимать, она в самом деле тонет. Почти около берега, на виду у бабушки, или кем та женщина ей приходится?.. Женщина тоже учуяла нехорошее — поднялась, подбежала к воде. Рот у нее раскрыт, но крика я почему-то не слышу. Может, из-за плеска, когда я начал, уже не брассом, а какими-то сумасшедшими саженками подплывать к девочке.
В общем, спасение, если было, прошло совершенно ординарно — без эффектного нырянья, без малейшего риска для собственной драгоценной жизни; я неуклюже, но довольно сильно подтолкнул девочку к берегу, и она сразу перестала пускать пузыри и встала ногами на дно. До этого, видимо, ступила в яму, погрузилась с головой и начала захлебываться… Разве не обидно, не унизительно, что царю (царевне) Природы нужно так ничтожно мало, чтобы мгновенно лишиться жизни, чтобы вышел из строя весь хитроумный механизм, задуманный и исполненный Главным Механиком?
Женщина, пришедшая с девочкой, произносила слезливые слова благодарности, остальные, кто был на берегу, даже не заметили случившегося, я быстро натянул тренировки на мокрые трусы, перекинул майку через плечо и заторопился на ужин: дед моего ученика был педантичен и не любил нарушений в распорядке дня. Кроме того, я так и не осознал до конца всей серьезности своего поступка, а потому не мог испытывать законной гордости за роль спасателя на водах. Даже Вовке и его деду не похвастался, и если потом вспоминал об этом случае, то, ей-богу, оттого, что как-то очень отчетливо понял вдруг — не на войне, а именно там, на берегу Оки — до чего же непрочно, преходяще, бренно (какие еще слова?) бытие наше. И появилась недоуменная мысль — сродни детской мысли о нелепости смерти: зачем создавать такое совершенное существо из десятка миллиардов (или сколько их там) нервных клеток с нервными же отростками, не говоря о других чудесах в виде ног, рук, глаз и еще кое-чего, если какой-то лишний глоток воды, кусок шашлыка, застрявший в дыхательном горле, нож, пуля, отвертка, я уж не перечисляю всех вредных бацилл и инфузорий, могут мгновенно и навсегда уничтожить это совершенное устройство, и его уже не отремонтируешь ни в каком сервисе и ни за какие баксы.