Ночь огня - Эрик-Эмманюэль Шмитт 4 стр.


– Абайгур не верил мне насчет твоей матери.

– Но это правда! Ее рекорд не могли побить двадцать лет!

– О, не в этом дело. Он просто не представлял, что женщина может заниматься спортом. Особенно бегом. Он думал, что мы шутим.

– Он такого низкого мнения о женщинах?

– Наоборот, очень высокого. У туарегов женщинам принадлежат миссии благородные, они хранительницы законов, жрицы письменности, стражи культуры. Немногие народы так уважают женщин.

Я кивнул, вспомнив его соплеменницу Дассин, королеву красоты, принцессу поэзии, которую я открыл в ходе моих изысканий о Шарле де Фуко, – славившаяся своим умом так же, как и прелестью, она проповедовала любовь отважным воинам.

– «Даже вода может сказать нам люблю, приникнув к нашим устам лучшим из поцелуев».

– Простите? – не понял Дональд, хмуря брови.

– Так, ничего. Вспомнилось стихотворение Дассин…

* * *

Можно идти лишь одной дорогой в конкретный момент.

Так же как пересекать одну лишь пустыню. Пустыня этого первого дня стала нашим крещением. Растрескавшаяся мучнистая земля, не приемлющая никаких растений. Горизонт без горизонта, где колышущиеся испарения замутняли бесконечность.

Когда колонна тронулась в путь, белесая корка быстро согрелась под нашими подошвами и ослепила нас, отражая сжигавшие ее лучи. Полузакрыв слезящиеся глаза за темными очками, я пытался привыкнуть к этому избытку света; порой я шел с опущенными веками двадцать-тридцать метров, что мало помогало, потому что пот, смешиваясь с маслом от солнечных ожогов, раздражал роговицу. Я был слеп и шел в огне.

Я ничего не видел, зато слишком много слышал. Малейший звук – вдох, выдох, звяканье котелков, плевок верблюда, стук подошв – терзал мои уши. Когда кто-то из нас говорил, пусть и далеко позади, я слышал все, даже его дыхание за словами, даже его жажду за банальными фразами. В тишине безмерности звуки были интенсивны почти до неприличия.

Дональд предупредил нас: на привале для завтрака мы будем еще под солнцем, полуденным солнцем, худшим в этой местности, лишенной тени.

Что было ответить на это?

Молчать и терпеть.

Каждый шаг даровал победу. Каждое усилие сулило поражение.

Только Абайгур шел не мучаясь. Он и его три дромадера. Вчетвером, невозмутимые, более медлительные, чем были бы без нас, они показывали нам, до какой степени мы остаемся чужими – чужими пустыне, чужими климату, чужими этой голой дикости. Мне даже казалось, что верблюды пожимают плечами, посмеиваясь над нами.

О, как бы я хотел перешагнуть этот день! Скорей бы вечер… Ночь, так страшившая меня вчера, ждала теперь как награда в конце пути.

Около часа дня хлеб, сыр и колбаса немного восстановили наши силы.

Абайгур ел сушеные фрукты. Как ему удавалось не обжечь кожу и глаза? Неужели полотнища, которым он прикрывал лицо, было достаточно для защиты? Он казался мне сделанным из другой плоти, не такой, как наша. Высшей…

В послеполуденные часы достижения наши улучшились, тела начали привыкать к суровым условиям. Мне удалось открыть глаза, и я шел механически, не делая над собой усилий.

Мыслей в голове было мало.

Я сердился на себя за это:

«Ты оказался наконец в наилучшем положении для размышлений и не пользуешься этим!»

Я был возмущен, но мое дурное настроение ничего не меняло: в голове было пусто.

«Какой стыд! Ты забрался медитировать аж в пустыню – и ничего…»

Если утром мой гнев был направлен на мое бессильное тело, теперь от него доставалось уму. Я был так разочарован в себе, что почти рассвирепел. Я себя ненавидел.

Rhalass.

Колонна остановилась. Когда-то, в далекую эпоху, которую наш геолог Тома пытался датировать, здесь, должно быть, протекала река; от нее остались лишь полустершиеся неровности рельефа, и это подходило нам для ночного лагеря.

Измученные путешественники без церемоний скинули рюкзаки. Дональд раздал нам содовую воду.

Абайгур, подойдя, сразу развел огонь. Я думал, что он заварит чай – три ритуальные чашки, – но он с сосредоточенным видом тщательно вымыл руки, насыпал в миску муки и налил воды. Дональд подмигнул мне:

– Он испечет хлеб.

– Простите? Как можно испечь хлеб здесь, без печи?

– Смотри, сейчас увидишь.

Абайгур вымесил муку с водой, плотное, упругое тесто заскользило между его пальцами, и он придал ему форму лепешки.

Вернувшись к костру, он вырыл ямку в песке и разровнял ее донышком миски.

Потом горящими веточками проворно обжег поверхность теста.

– Так к нему не прилипнет песок, – шепнул мне Дональд.

Абайгур положил заготовку в ямку, накрыл ее песком, сверху насыпал углей.

Напевая, он пек свою лепешку пятнадцать минут, потом выкопал ее и перевернул. Еще пятнадцать минут – и он показал нам аппетитный поджаристый хлебец.

Взяв пучок травы, он смел с корки песок.

Я завороженно наблюдал за ним. Спокойствие, с которым он делал свое дело, приободрило меня. Пусть этот день меня истерзал, пусть я постоянно метал в себя ножи, теперь человеческий порядок, исконные жесты, забота о прокорме ближнего привели меня к умиротворяющей солидарности.

Пока Абайгур делал хлеб, я перестал мучить себя и донимать тысячами вопросов и укоров: я стал зачарованным зрителем.

Теперь он ополаскивал хлеб водой.

Красная машина…

Воспоминание всплыло из прошлого. Красная машина…

Воспоминание не торопилось. Оно пришло издалека. Оно прорастало мало-помалу в моей голове, распространялось в ней потихоньку, вот-вот откроется целиком.

Красная машина…

Я увидел себя в тот день, рядом с отцом: я сидел в моем гоночном снаряде, карминно-красной машинке с педалями, которую получил на Рождество несколько месяцев назад. Я спускался по узкому склону, ведущему к нашему дому, «Тарантез», на холме Сент-Фуа-ле-Лион. Сколько мне было лет? Четыре с половиной… Пять… Я изо всех сил жал на педали, чтобы убедить отца, что с ним рядом чемпион «Формулы-1», но, как ни старался, ехал всего лишь вровень с его прогулочным шагом.

Тот день был озарением.

На этой тропе, обсаженной низким кустарником, мне вдруг померещилось, что изменился свет. Словно поднялся занавес – и панорама обрела иную плотность. Я затаил дыхание и вытаращил глаза. У моих ног раскинулся город Лион, его вишневые и коралловые крыши, шпили колоколен, дымящие заводские трубы, извилистая река и дальше – горный хребет, густо-зеленые склоны, припорошенные снегом вершины, монументальные, волшебные.

Я вдруг очень остро ощутил слева от себя лучезарное присутствие отца. А ведь моя голова доходила только до его колен, и хорошо видны были одни вельветовые брюки. Мне приходилось вытягивать шею, чтобы различить его торс в бежевой футболке и, еще выше, подбородок, по которому тянулась тонкой линией бородка. Он шел, погруженный в свои мысли.

«Я здесь».

Очевидность откровения поразила меня: я был здесь, в этом мире, рядом с отцом! Да, вот чему я удивился: я жил.

«Меня зовут Эрик-Эмманюэль, я сын Поля Шмитта, и я есть».

Гордый, пьяный от радости, взволнованный, я словно только что родился. Родился не для мира – для себя. Я вдыхал весенний воздух, наполнявший мои легкие новым ощущением. Кровь щекотала каждую пору кожи.

Какое блаженство! То был мой первый день. Первый день сознательной жизни. Покинув зачаточную размытость раннего детства, я осознал себя наконец человеком в мире. Прежде я набрасывал черновик, барахтался впотьмах, жил, не отдавая себе в этом отчета; в это утро началась моя история.

«Меня зовут Эрик-Эмманюэль, я сын Поля Шмитта, и я есть».

Мое «я» больше не принадлежало грамматике, оно было подлинно моим, точкой зрения, наполненной содержанием. Из зайца я стал законным и сознательным пассажиром.

«Я должен запомнить этот момент», – поклялся я себе.

Однако воспоминание это кануло на два десятилетия; руки Абайгура, ласкавшие горячий хлеб, вырвали его из забвения.

Неужели я регрессировал после того озарения в пятилетнем возрасте? Во всяком случае, я часто жил, не замечая того, путая бурную деятельность со счастьем бытия. Да, я больше суетился, чем радовался. Обременял себя проблемами, забывая наслаждаться простым сокровищем – жизнью.

Абайгур ломал свою лепешку на кусочки и бросал их в овощной отвар.

Taguella, – сказал он мне, показывая на котелок.

Я смотрел на него с благодарностью; его искусные пальцы вернули меня к главному: радостному удивлению.

На земле хватает поводов очаровываться, вот только очарованных мало.

6

Пустыня, хоть и плоская, вознесла нас до небес.

Звезды мерцали так близко, что я, казалось, мог их сорвать. На расстоянии вытянутой руки висели большие сияющие яблоки, и Ахаггар был их садом.

Ночью Сахара выглядит празднично. Принуждающая к аскезе под солнцем, она становится богатой, изобильной, щедрой, восточной, даря нам россыпь драгоценностей от самого безумного из ювелиров, бриллиантовые ожерелья, броши, тиары, искрящиеся золотом цепи и браслеты; тысячи звезд усеивают обитый темным бархатом ларец, и серебряная луна, точно королева бала, льет свой царственный свет.

Мы отошли от костра, чтобы дать глазам привыкнуть к сиянию небесных сфер. Сумрачная земля сплавила равнину, барханы и скалы в одном пепельно-сером тигле.

Стоя среди закутанных в пледы путешественников, Жан-Пьер давал урок астрономии. Сотрудник Тулузской обсерватории, преподаватель университета, он весь трепетал от волнения, читая лекцию в столь необычной аудитории. Впервые в жизни он мог указать на звезду краем глаза или провести пальцем на небесной доске линию, образующую созвездие; никогда еще Орион, Малая Медведица, Большая Медведица не были так живы и взаимосвязаны.

Здесь, в отсутствие света, которым загрязняет небосвод цивилизация, космос являл все свое великолепие. Одного созерцания мне бы хватило… Чтобы любоваться, надо ли называть? Исчислять? Однако физику, со вчерашнего дня не находившему себе места, не терпелось поделиться своими знаниями.

В отличие от дня, ограничивающего небо лазурью, ночь не имеет границ. Она открывает нам миры, скрытые за миллионы километров, показывает даже исчезнувшие миры, погасшие звезды, чей свет еще доходит до нас.

Описывая космос, Жан-Пьер являл нам две бесконечности – время и пространство.

У меня всегда плохо укладывалась в голове бесконечность. Я могу о ней думать, но не в состоянии ее себе представить. С философской точки зрения определение яснее ясного: «То, что не имеет предела»; с математической тоже: «То, в чем число элементов больше любого выбранного числа»; все так, но воображение мое буксует. Фигуры, возникающие в моем мозгу, конкретны: я вижу предел за пределом, но не бесконечность; я представляю себе число и добавляю к нему единицу, но не воспринимаю бесконечного числа. Короче говоря, в то время как мой рассудок блистает в абстракции, чувства пасуют перед препятствием.

Здесь, под небом, я пытался увидеть другие звезды за звездами, другие млечные пути за нашим, раздвигая границы… И не мог. В моем мозгу был лишь черный фон, усеянный жемчужинами, и моя фантазия бороздила его, множила и бороздила вновь, не прикасаясь к абсолюту.

Воодушевившись, Жан-Пьер, наш астроном, как и наш геолог Тома, поднимал покров видимого и посвящал нас в сокровенное прошлое небесной панорамы.

– Представим себе раннее детство Вселенной.

Он довольно вздохнул.

– Четырнадцать миллиардов лет назад Вселенная находилась в состоянии максимальной плотности: миллиарды миллиардов миллиардов тонн в одной капле. Когда она взорвалась – Большой взрыв, выражение, давшее название теории, – материя рассеялась, и Вселенная как бы растянулась. С тех пор она продолжает расширяться. Наблюдения показывают, что галактики удаляются от нас со скоростью, пропорциональной отделяющему нас от них расстоянию. Это расширение можно считать бесконечным… Вернемся вспять к тому времени, когда Вселенная была тесной, более теплой и очень плотной. Вначале энергию составляло излучение, потом плотность этого излучения уменьшилась и стала ниже плотности материи. Тогда материя возобладала во Вселенной, а гравитационные силы одержали верх над электромагнитными. Десять миллиардов лет спустя из этих эволюций произошли галактики. И мы с вами тоже воплощаем последовательность этих вариаций. Мы – лишь звездная пыль.

Мои спутники, с раскрытыми ртами и застывшими взглядами, кивали, убежденные. Один за другим они вставали и подходили к телескопу.

Я же очень скоро замечтался… Немые звезды всегда делали людей болтливыми. Мне бы хотелось рассказать не историю звезд, но историю их историй. Как она разнообразна! О, я не хотел углубляться в прошлое на четырнадцать миллиардов лет, мне было достаточно перепрыгивать из столетия в столетие. Жан-Пьер сегодня излагал нам Вселенную по Хабблу,[11] а век назад ученый описывал бы ее по Ньютону, тремя веками раньше по Галилею и по Птолемею в Средневековье и Античности; в былые времена рассказ вели бы поэт, колдун или жрец. С тех пор как люди собираются вместе в таинственной ночи, речам нет конца. Люди не выносят неведения, поэтому они создают знания. Они придумывают мифы, придумывают богов, одного бога, придумывают науки. Боги сменяются, чередуются, умирают, космологические модели тоже, и вечно одно лишь стремление – все объяснить.

Я так погрузился в свои размышления, что пропустил очередь к телескопу. Преподаватель университета заметил мою отстраненность.

– Вы не согласны со мной, господин философ?

– Что вы, теория Большого взрыва хороша. Но все же это лишь гипотеза… Которую забудут… Как и другие, что ей предшествовали… У каждой эры своя легенда.

– Простите? Я формулирую научную истину.

– В любую эпоху, в двух шагах от костра, оратор пустыни считает себя носителем истины. И его современники вокруг разделяют это убеждение.

– Вы ставите под сомнение мою теорию?

– Время рассудит. Сегодня вы принесли нам последний крик науки; однако вы знаете не хуже меня, что ваш тезис устареет. Истина всегда недостижима, есть только временные истины, попытки истины. По сути, ваша теория излагает современный образ жизни в неведении.

– В неведении?! – повторил он, задохнувшись.

Тягостное молчание повисло вокруг нашего обмена идеями. Мое вмешательство раздражало! Из моей релятивистской критики команда уловила лишь дерзкую провокацию; я хотел выказать скромность, низведя нас – его, меня, всех – от вселенских масштабов к тысячелетнему масштабу человечества, однако показался заносчивым.

– Вы презираете науку? – продолжал он запальчиво.

– Ничуть! Я отношусь к ней с вниманием и уважением, как с вниманием и уважением отношусь к мифам и религиям.

Этим аргументом я только навредил себе. Я поставил науку на одну доску с другими, иррациональными вымыслами, и это возмутило всех. Чувствуя нарастающую враждебность, я предпринял отвлекающий маневр:

– Вы не могли бы, Жан-Пьер, объяснить мне теорию черных дыр? Я плохо ее понимаю.

Жан-Пьер похлопал ресницами, довольный, что я вернулся в ряды учеников и вернул ему трон знатока. Он выдал ex abrupto[12] блестящую лекцию.

Музыка научных концептов вновь зазвучала в своем умиротворяющем ритме. Все улыбались. О моей выходке забыли.

Сам не сознавая меры своего кощунства, я прервал священный ритуал – ритуал экспликации. Люди, сталкиваясь с необъяснимыми явлениями – небом, луной, сменой времен года, рождением, смертью, – хотят прозревать незримую архитектуру под зримым миром. Разум, который страшится неизвестности, как тело боится пустоты, который постоянно измышляет, как уничтожить чувство одиночества и бессилия. Предполагать лучше, чем не знать. Какое бы то ни было объяснение предпочтительнее его отсутствия. Потребность понять не сводится к жажде разумного – это потребность успокоиться, идентифицируя потемки, наводя порядок в хаосе. В сущности, все объяснения уходят корнями в одно: страх их не иметь.

– Почему?

Вопрос прозвучал внезапно. Произнес его женский голос. Она повторила:

– Почему?

Сеголен настаивала, невзирая на удивленные взгляды, говорившие о том, до какой степени всех ошеломило ее вмешательство.

– Вы говорите о как, не о почему. Почему существует Вселенная? Почему энергия пришла в движение, которое привело к жизни? От простого взрыва мы пришли к Солнечной системе и к таким сложным существам, как животные и мы сами, – почему?

Почему – не научный вопрос.

– Вы хотите сказать, что ученый никогда не спрашивает почему?

– Я хочу сказать, что ученый знает: он не может научно ответить на вопрос почему. Он ограничивается вопросом как.

Почему – более интересный вопрос.

– Неужели? Вопрос, на который нет ответа, может быть интересным? Простите меня, Сеголен, я полагаю обратное. А вы, господин философ?

Он произнес «философ», как сказал бы «колдун, астролог, шарлатан», с позитивистским высокомерием. Я ответил:

– Я люблю только вопросы, на которые нет ответов.

– Вот как?

– Да. Они развивают во мне любознательность и смирение. Вы так не считаете?

Он понял, что, если добавит хоть слово, я перейду в атаку. Диалог на этом заглох.

Сеголен посмотрела на меня. Оба влюбленные в литературу, мы с ней уже не раз тепло беседовали.

– Ты видишь природу, не задаваясь вопросом о пути, которым она идет? О ее смысле? Лично я при виде стольких чудес невольно думаю, что есть какой-то план, разумный замысел. Космос и жизнь говорят о существовании высшего разума.

– Бога?

– Бога. Ты так не считаешь?

Я опустил глаза. Я не выносил этих тем и не хотел делиться глубоко личным на людях.

Сеголен все цеплялась за поставленную цель:

– Ты так не считаешь?

– Бог живет во мне лишь в форме вопроса.

* * *

Часом позже я удалился от нашего лежбища.

По еще краснеющим углям я засек лагерь и не спускал с него глаз, держа как ориентир; у меня не было намерения заблудиться, я только хотел поразмышлять в тишине между песком и звездами.

Назад Дальше