Мы знали наших авторов, поскольку познакомились почти со всеми здравствовавшими, но не знали своих читателей за пределами Москвы и Ленинграда и, наверное, так и не познакомились бы с ними, если бы не Московские книжные ярмарки.
Единственная ярмарка, где мы с Карлом присутствовали вместе, была в 1977 году – и это было памятное событие. Началась она скверно: цензоры хотели забрать все наши книги. К счастью, я спрятала русскую “Лолиту” в буфете, который они не удосужились обыскать. Пришлось сражаться, чтобы нам вернули хотя бы часть книг… О книжном голоде в России было известно, но размеров его нельзя было себе представить, пока не увидишь, как люди простаивают в очереди по два часа и больше, чтобы только зайти на стенд, где, по слухам, выставлены какие-то интересные книги. На эти ярмарки съезжались люди со всего Советского Союза, и некоторые из них вовсе не выглядели книгочеями – это были самые интересные посетители. Интеллигенты проталкивались к книгам Набокова и пытались стоя прочесть весь роман; людям же рабочего и крестьянского вида дела не было до Набокова, они шли прямо к биографии Есенина, где было много фотографий и в том числе одна, никогда не воспроизводившаяся в Советском Союзе, – Есенина после самоубийства. Биография народного поэта была на английском, но все узнавали его лицо на обложке. Почему меня так трогала их реакция, объяснить не могу. Может быть, они знали, кто их понимал.
Наша дружба с русскими нередко приводила к драматическим событиям – некоторые описаны в этих воспоминаниях. “Ардис” стал существенной частью советского литературного мира: у нас начали публиковаться крупные писатели, которым надоело, что их книги калечит цензура. “Ардис” стал промежуточной станцией для писателей-эмигрантов, уехавших из Союза в 1970-х годах, когда стали выпускать евреев – и тех, кто могли “доказать”, что они евреи.
В 1973 году мы перебрались из маленького городского дома в старый загородный клуб с огромным полуподвалом. Теперь у нас было место и для кабинетов, и для хранения книг, и для многих русских гостей, иногда живших у нас месяцами.
Несмотря на все наши старания оставаться чисто литературным издательством, а не политическим, на нас скоро начались нападки в советской прессе. Половину книг мы печатали на русском, а половину на английском, в общей сложности получилось примерно четыреста названий. Из-за английских переводов власти и не решались нас запретить, потому что мы переводили советских писателей, которых они ценили, и ввиду этого определили нас как “сложное явление”, то есть за нами надлежало следить, но не вмешиваться.
Десять лет мы сталкивались с обычными проблемами иностранцев в Советском Союзе, но въезд Карлу был официально запрещен только в 1979 году из-за “Метрополя”. Я поехала в Москву в 1980 году, но в 1981-м мне тоже отказали. Группа известных и молодых писателей составила этот альманах, чтобы показать абсурдность цензуры, и мы его напечатали. Сборник не замышлялся как политический, но в советской ситуации оказался именно таким. Начальство было уязвлено тем, что в нем участвуют такие люди, как Аксенов и Вознесенский, литературные звезды. Почти все, причастные к сборнику, были так или иначе наказаны. Даже после Горбачева, до начала 1990-х, у меня каждый раз были сложности с пограничниками в аэропорту при въезде.
Карл больше не побывал в России – в 1982 году у него диагностировали рак. В Национальном институте здоровья, где Карл проходил интенсивную химиотерапию, он писал книгу “Вдовы России” – о знакомых нам женщинах, спасших литературные документы для русской культуры.
Россия присутствовала на его похоронах – не только в лице русских друзей, но и в форме писем и телеграмм от незнакомцев со всего Советского Союза, слышавших о Карле по западному радио. Помню одну телеграмму из официально атеистического Советского Союза, когда Карл был еще в сознании, но очень болен: “Скажите Карлу Профферу, – говорилось в ней, – что за него отслужили молебен в Ленинграде”. Агностик Карл прослезился, услышав об этом.
Я руководила “Ардисом” с 1982 года (когда Карлу поставили диагноз, он сосредоточился на написании своих мемуаров “Вдовы России”) до 2002-го, и в числе наиболее успешных изданий на английском в этот период была антология “Glasnost” и аннотированный перевод “Мастера и Маргариты”. Булгаков, изданный у нас и на русском, был ярким примером того, как маленькое американское издательство может повлиять на литературный процесс в России. В 1980-х я без большой охоты начала печатать собрание сочинений Булгакова на русском, поскольку в Москве издание застряло из-за цензуры, а мои ученые друзья сказали мне, что оно никогда не выйдет, и сделать это должна я. Финансово это был неразумный проект, но я за него взялась. Эти первые ардисовские книги попали в Россию, и критик Лакшин написал статью в популярной московской газете с упреком советским издателям, что упустили Булгакова: теперь, писал он, собрание выходит “за океаном”. А это были мы – работали в полуподвале “Ардиса”, на другом берегу океана.
“Ардис” был представлен еще на двух книжных ярмарках в Москве, и на обеих отразились глубокие изменения в политическом строе страны. В 1987 году у меня еще были сложности с получением визы, и Роберт Бернстайн из “Рэндом хаус” пригрозил бойкотом со стороны других американских издателей, чтобы мне дали визу, когда ярмарка шла уже несколько дней. И опять книги были конфискованы цензорами. Когда я показала свидетельство об аккредитации человеку, регистрировавшему издательства, он ошарашенно прочел вслух мою фамилию, а потом вытащил наше издание Булгакова и попросил надписать. Во время ярмарки секретные сотрудники при литературе завели Рона Мейера и меня в отдельную комнату и угрожали преследованием за публикацию советских авторов без их разрешения. Я ответила, что это не так, я располагала подписанными контрактами. Сказала еще, что предпочитаю иметь дело с людьми Горбачева, а не Брежнева; они присмирели и отпустили меня. В 1989 году все изменилось, но меня продолжали держать на паспортном контроле, когда моя дочь Арабелла давно прошла. Пограничник вел продолжительные переговоры по телефону с начальством, и я уже испугалась, что меня отправят обратно. Но тут появился Росс Тисли – он против правил прошел туда из зала ожидания, мимо охранников с автоматами. Он убедительно солгал паспортисту, сказав, что меня ожидают американские журналисты, чтобы взять интервью. Еще один звонок наверх – и меня пропустили. На той ярмарке 1989 года мы впервые увидели свободную публику – поразительное, радостное ощущение.
Издавать лучших советских писателей было честью для нас, и работа дала всем нам, сотрудникам “Ардиса”, нечто драгоценное: мы поняли смысл своей жизни – сыграть роль, пусть и маленькую, в публикации недостающих томов усеченной русской библиотеки. Русская культура одарила нас многим, но главным даром была дружба с замечательными людьми русского мыслящего мира, включая героя этих мемуаров. Трудно передать словами, чтó у меня на сердце, когда я пишу об этом. Правда – всего не скажешь.
Каких вы любите поэтов?
Поэты любят писать о поэтах. В прошлом году я наугад раскрыла книгу Владислава Ходасевича, прочла: “Блок был поэтом всегда, каждую минуту своей жизни”, – и подумала об Иосифе. Подумала об Иосифе, а потом подумала о Борхесе – впервые в жизни мысленно соединила этих двух писателей.
Когда мне было восемнадцать лет, меня пригласили на обед, устроенный в честь Хорхе Луиса Борхеса. Для меня это было первое литературное мероприятие, я была посторонней, но, очутившись в чужой среде, почему-то чувствовала себя свободно. Сотрудники испанского отделения отнеслись к Борхесу как к священной реликвии. Что он говорил, не помню. Запомнилась только его любезность. Но я запомнила кое-что еще из этого обеда: человек, сидевший справа от меня, спросил, каких я люблю поэтов.
– Мне нравятся некоторые стихотворения Йейтса, Элиота и Маяковского, – сказала я, пытаясь скрыть свое невежество.
Он сказал, что имеет в виду темперамент. Я не понимала значения темперамента в писателях. Не сознавала, что иногда тебе нужен Элиот, иногда Йейтс или, как сказал бы русский, иной раз Цветаева, а иной раз Мандельштам.
Теперь, когда я прочла многих поэтов, мне понятно, что этот вопрос заслуживает ответа. Тот, о ком я пишу, Иосиф Бродский, нобелевский лауреат по литературе и единственный русский, ставший американским поэтом-лауреатом, считал, что меньший не может рассуждать о большем, но я полагаю, что кошке позволено смотреть на короля.
Большая Черемушкинская улица, 1969
В Москве весна, но вокруг небольшого многоквартирного дома на Юго-Западе, где живет Надежда Яковлевна Мандельштам, природы мало. Мы с моим мужем Карлом Проффером стали бывать у нее начиная с февральского гололеда, и она ввела нас в литературные круги. У вдовы Осипа Мандельштама светлые ведьминские глаза, мелкие кошачьи зубы и детская улыбка с легкой приправкой яда. Ей шестьдесят девять лет, выглядит она гораздо старше, но хрупкость ее обманчива. Она закончила одну книгу воспоминаний, книга еще не издана. Те, кто читал рукопись, говорили, что мемуары ее будут сенсацией и расколят литературный мир… Она спрашивает меня:
Большая Черемушкинская улица, 1969
В Москве весна, но вокруг небольшого многоквартирного дома на Юго-Западе, где живет Надежда Яковлевна Мандельштам, природы мало. Мы с моим мужем Карлом Проффером стали бывать у нее начиная с февральского гололеда, и она ввела нас в литературные круги. У вдовы Осипа Мандельштама светлые ведьминские глаза, мелкие кошачьи зубы и детская улыбка с легкой приправкой яда. Ей шестьдесят девять лет, выглядит она гораздо старше, но хрупкость ее обманчива. Она закончила одну книгу воспоминаний, книга еще не издана. Те, кто читал рукопись, говорили, что мемуары ее будут сенсацией и расколят литературный мир… Она спрашивает меня:
– Вы когда-нибудь напишете о нас?
Я отвечаю:
– Нет.
Мне двадцать пять лет, и такая работа мне кажется немыслимой.
В этот день мы говорим ей, что собираемся на неделю в Ленинград.
– Раз вы едете в Ленинград, вам интересно будет познакомиться с Бродским.
Говорит так, как будто уже знает, что из этого получится, – а может, и вправду знает. Она мастерица связывать судьбы.
А тогда мы ничего особенного не ожидали. Ну, еще один писатель, с которым надо встретиться. В Москве больше никто не предлагал с ним познакомиться, хотя многие наши друзья знают его лично.
Мы читали его стихи и имеем представление о его биографии: в 1964 году Бродского обвинили в “тунеядстве” и приговорили к пяти годам исправительных работ в архангельской деревне. Благодаря кампании в западной прессе его освободили через восемнадцать месяцев. Знаменит он стал на Западе из-за этого суда. За его судьбой следят журнал “Энкаунтер”, Би-би-си и русские газеты в Париже и Нью-Йорке. Своей известностью он обязан записи судебного заседания, сделанной писательницей Фридой Вигдоровой с большим риском для себя. Но она присутствовала только на части процесса: опознав в ней журналистку, ее выдворили. Не будь этого документа, ставшего сенсацией в Европе, мир не прочел бы слов молодого поэта, такого беззащитного и в то же время полного достоинства, сказавшего, что он не тунеядец, а поэт и то, что он написал, сослужит людям службу не только сейчас, но и будущим поколениям.
Для западных литераторов в эпоху “холодной войны” это было потрясением. Для нас же Бродский не был мучеником. Все зависит от контекста, а за те шесть месяцев, что мы соприкасались с советской литературной средой, контекст для нас решительно изменился. Например, наш друг, германист и диссидент Лев Копелев, провел в лагере восемнадцать лет; Варлам Шаламов, единственный писатель, воистину претворивший кошмар в литературу, отбыл там почти двадцать пять лет. В 1966 году за публикацию “антисоветских” произведений писатели Синявский и Даниэль были осуждены – первый на семь лет, второй на пять. Все говорят, Бродскому повезло, что Сартр принял в нем участие.
Надежда Яковлевна упоминала о Бродском несколько раз и говорила, что он настоящий поэт, но ему недостает дисциплины. И, как все почти, добавляет, что он самоучка. Уточняя, что самоучка не в том роде, что Давид Юм. Некоторые ее замечания для нас загадочны: Ахматова, утверждает она, оказала большое влияние на Бродского – в том смысле, как он себя держит. Она говорит, что он “очень внимательно” читал стихи и прозу Мандельштама.
Она дает нам его телефон и запечатанное письмо. В Москве она всего пять лет, а перед этим долго скиталась. Она пережила сталинский террор, не раз сталкивалась с осведомителями и поэтому весьма озабочена безопасностью: в письме, вероятно, сказано, что с нами можно общаться. Мы не знаем, что конкретно содержится в письме, не знаем, много ли она посылала к Бродскому американцев – скорее всего, нет, учитывая ее тогдашний страх перед общением с иностранцами.
У нас и в мыслях не было сказать Надежде Яковлевне “нет”, сославшись на то, что в Ленинграде нам надо за короткое время повидаться со многими. Надежда Мандельштам была одним из первых наших проводников по неведомому советскому миру; по ее звонку перед нами открывалось множество дверей и архивов. Мы согласились встретиться с Бродским просто потому, что она так хотела.
Дом Мурузи, 1969
Двадцать второго апреля 1969 года мы входим в комнатку Бродского, хозяин ее похож на американского выпускника. На нем голубая рубашка и вельветовые брюки. Очень западного вида брюки – прямо вызов режиму.
Двадцатидевятилетний Бродский – интересный мужчина, рыжий, веснушчатый, что-то в нем от Трентиньяна. Личность его обозначает себя сразу – юмором, умом, очаровательной улыбкой. Курит беспрестанно и эффектно.
Самое замечательное в Бродском – решимость жить так, как будто он свободен в этой распростершейся на одиннадцать часовых поясов тюрьме под названием Советский Союз. В противостоянии с культурой “мы” он согласен быть только индивидуалистом – или не быть вообще. Кодекс его поведения выработан опытом жизни в тоталитарном обществе: человек, который не думает самостоятельно, который растворяется в группе, – сам часть пагубной системы.
Иосиф словоохотлив и раним. Еврейский выговор его слышен сразу: мать рассказывает, что ребенком она повела его к логопеду, но после первого же занятия он отказался к нему ходить. Он постоянно уточняет, смягчает свои высказывания, следит за вашей реакцией, ищет точки соприкосновения. Говорит о Донне и Баратынском (оба – поэты-мыслители), то и дело повторяя “да?”, как бы выясняя, согласны ли вы. (Впоследствии по-английски это будет у него “Yeah?”.) Этим он располагает к себе собеседника. Есть, конечно, и другой Иосиф – такого мы редко наблюдали, но часто о нем слышали – дерзкий, высокомерный, грубый. Помню, кто-то из друзей сказал о Маяковском: человек без кожи.
К русским поэтам отношение аудитории чуть ли не священное, влияние их можно сравнить с популярностью известнейших исполнителей авторских песен в Соединенных Штатах. Поэтам положено выступать, декламировать. Читая свои стихи, Иосиф превращается в музыкальный инструмент, его звучный голос заполняет каждый уголок помещения. Голос завораживает, запоминается, как сам его обладатель.
Иосиф реагирует на все в интеллектуальной сфере. Он постоянно генерирует идеи и образы, ищет прежде не замеченные связи и говорит о них по мере того, как они приходят ему в голову. Разговор с ним требует умственного напряжения, и ведет он себя так, как будто ваши мнения для него важны, – в этом часть его обаяния. Судя по его высказываниям о других поэтах, в нем силен дух соперничества, и порой он сам этого стесняется. Философски он держится позиции почти воинственного стоицизма. Говорит он: “Мы ничто перед лицом смерти”, а исходит от него – я покорю.
Поэт заявляет сразу, что он не диссидент – он не желает определять себя в какой бы то ни было оппозиции к советской власти; он предпочитает вести себя так, как будто этот режим не существует. На его взгляд, несправедливо, что диссиденты привлекают внимание к себе, тогда как безымянные миллионы страдают молча. Нам это малопонятно, нам слышится здесь нотка самооправдания. Он неосмотрительно осуждает людей, зная, что они наши друзья, и в суждениях, кажется, исходит из политики. Он не может простить нашим друзьям Льву Копелеву и Рае Орловой, что они были коммунистами, хотя сейчас они диссиденты и из партии вышли после доклада Хрущева о сталинских преступлениях. Они дружат с Сахаровым, но, по мнению Иосифа, коммунистического прошлого нельзя извинить ничем. (Впоследствии я узнала, что перед арестом, будучи в Москве, он приходил за советом к Копелеву.) Сам он всегда готов дать совет, и, думаю, он пытался предостеречь нас от сомнительных дружб.
Из разговора стало понятно, что мы всего лишь последние из посещавших его иностранцев – до нас тут бывали и ученые люди, и просто приезжие из Европы и Северной Америки. Многие из них сыграют важную роль в его судьбе после эмиграции, но пока что они для него – гости из свободного мира.
Я понимаю, что Бродский выступает перед нами, в то же время нас оценивая; при этом чувствуется в нем некая застенчивость. Он физически беспокоен, ходит по комнате, берет какие-то вещи, проводит рукой по волосам. Все его тело участвует в общении. Даже выступление в роли “русского поэта” несет большую информацию. Бродский – конквистадор по натуре, и скрыть этого не могут ни слегка смущенные улыбки, ни нервная самоирония. Он колоссально уверен в себе как в поэте.
Во время этого разговора в первый день я замечаю, что Карл заинтересовал Иосифа; Карл очень высокий и, по словам наших русских друзей, похож на Роберта Луиса Стивенсона. Он специалист по Гоголю, Пушкину и Набокову; внешне он сдержан, скептичен. Интеллигенция сейчас увлечена Набоковым, а Карл состоит с ним в переписке – и это очень интересно Иосифу. Мною же Иосиф интересуется лишь постольку, поскольку я женщина – и молодая. Я пишу диссертацию о Булгакове, а он Бродскому неинтересен: слишком популярный писатель и потому не может быть хорошим. Мы получаем удовольствие от беспорядочной беседы, перескакивающей с темы на тему.