Юлик опрокинул в рот остатки водки, запил это дело лимонадом и взял фотографию в руки. Как взял, так и застыл. На фотографии были изображены трое. Милая женщина лет сорока пяти улыбалась, закинув руки на плечи двух совершенно неотличимых Присцилл Харпер, обнимающих мать за талию одна левой, другая правой рукой. Сзади плескалось море…
Юлик сглотнул и пришёл в себя. Приска улыбнулась:
— Это мы в Брайтоне, там у нас дом. А это Триш, сестра-близнец. Младшая, у нас разница в восемь минут. Где кто — различаешь?
Юлик наугад ткнул пальцем. И попал. Попав, крепко задумался. Продолжая пребывать в задумчивости, попросил принести ещё сотку белой без лимонада…
А Гвидон уже вёз жену на Центральный телеграф, откуда они на остатки семейных денег заказали разговор с Англией по срочному тарифу. Лондон дали через сорок минут. На той стороне трубку взяла сестра.
— Триш, милая, это я! Ты меня слышишь? Скажи маме, что наш папочка жив. Слышишь? Жив!!! И ещё. Я вышла замуж, слышишь? За Гвидона!
Юлик с ребятами на Центральный телеграф не поехал, хотя и не отказался бы присутствовать при том, как Приска извещает домашних о столь сумасшедшей новости — только что вышла замуж за человека, который сообщил ей, что Джон Харпер жив и здоров. Само по себе это уже было потрясающе, что Прискин отец не сгнил безвозвратно в сталинских лагерях, хотя в получившихся обстоятельствах надежда увидеть его рухнула одновременно с брошенным Гвидоном вызовом в адрес власти. Так они решили. Решили сразу, Гвидон и Прис, не рассматривая ни малейшей возможности идти на любое сотрудничество с органами. Но с другой стороны, теперь можно хотя бы сделать запрос, поинтересоваться у той же окаянной власти, отчего не доходят письма Джона Харпера — кто ж поверит, что он их не пишет? Зато сейчас, вероятно, можно пробовать осуществить это Гвидону — в отношении тестя, не говоря уж о Прис — в отношении отца. Тем более что терять ему отныне, пожалуй, нечего, выбор он сделал, ни минуты не колеблясь: кислород ему по-любому теперь перекрыт основательно. Мастерская — ку-ку на веки вечные, участие в международных выставках, продажи, заказы. Всё попылит мелким прахом. Как бы не пришлось ещё профессию менять…
Но в глубине Юликова организма, чуть ниже живота, всё же тянуло и покалывало. Нет, не зависть это была к бесстрашию, проявленному лучшим другом, хорошо понимавшему, на что идёт. Точно это знал. Скорее это был вопрос, адресованный самому себе, — смог бы? Пошёл бы на заклание ради Приски? Ну, ради такой, как она? Ответ самому себе был неожиданным, быстрым и удивил — бе-зу-слов-но! Да, если б не Гвидоха!.. Эх, ч-чёрт, если б он, Юлька Шварц, не на разливе тогда стоял, на открытии выставки, а первым к Приске подкатил, первым зазнакомился, первым бы в Жижу затянул. Он прыснул и поперхнулся сам от себя: «в жижу затянул» — смешно получилось… А и затянул бы! И кого б, интересно, мы сегодня на выходе имели в сложившейся ситуации? Гвидона? А может, не Гвидона, а Юлия Шварца? Неплохого, кстати, живописца. Говорят, даже талантливого.
Лёгкое соперничество между друзьями имело место всегда, с детских лет, правда, в открытую не демонстрировалось ни одним, ни другим. Однако у Шварца было незначительное преимущество, по крайней мере, в делах учебных. Мама Юлика, Мира Борисовна, работала преподавателем немецкого языка в их с Гвидоном школе, а заодно и завучем, и потому Юлику приходилось ездить со своей Серпуховки на Арбат, в школу, где работала мать. Так распорядилась Мира Борисовна, не желая глаз спускать с повышенно бойкого сына. Но и плюсы от этого были заметно ощутимы. Немецкий, агрессивно заталкиваемый в него матерью по поводу и без, Юлик знал весьма крепко. Прочие отметки ниже четвёрок заносились учителями в дневник тоже нечасто из-за нежелания конфликтовать с суровой завучем. Что до поведения, то было оно так себе, страдало от избыточного темперамента ученика Шварца, но всё же, при жёстком контроле строжайшей Миры Борисовны, не опускалось ниже границы терпимого. Гвидон же, не обладая подобной поддержкой изнутри, оставался по обыкновению таким, каким ему быть хотелось, черпая от школы педагогические блага по остаточному принципу. Таисия Леонтьевна, будучи по природе своей интеллигенткой старого образца, школу сына недолюбливала из-за повышенной идеологической муштры и пыталась мягко игнорировать родительские собрания, держа эту вакансию для отца. Однако Иконников-старший в такие места тоже был не ходок, тем более что большую часть времени проводил в Ленинграде, откуда был родом, у престарелых родителей, просиживая неделями в Пушкинском доме за работой над очередной диссертацией о поэте. Мира Борисовна таким отношением Иконниковых к школе была крайне раздражена. Не давало угомониться агрессивное комсомольское прошлое. Под жернова строгой Миры Борисовны в своё время попал и Юликов отец, архитектор Ефим Захарович Шварц, бескомпромиссно уволенный супругой из семьи в тридцать втором из-за несогласия мужа с линией партии, издавшей негласный приказ о принудительном изъятии у собственных граждан излишков средств накопления для целей дальнейшей индустриализации страны. По велению домашней царевны девятилетнему Юлику общение с отцом в любом варианте отныне было запрещено и недоступно. Проникновение с обратной стороны также было исключено в силу сооружённых матерью редутов и прочих неприступных оградительных сооружений. Ходили слухи, что Ефим Захарович, не призванный в армию по причине слабого зрения, скончался от остановки сердца осенью сорок первого при рытье окопов линии обороны в районе подмосковного Крюково.
Одним словом, ученик Юлий Шварц, вольно или невольно замешанный на дрожжах боевого маминого темперамента и податливого отцовского чувства правды, на выходе являл собою любопытный образец носителя соревновательной неуступчивости, наколотой на костяк пламенной справедливости. Отсюда проистекало многое, как, например, извечное желание выступать защитником своего неуклюжего друга, худющего и длиннорукого Гвидона Иконникова по кличке Гиви, которую тот ненавидел. Из-за клички нередко возникали школьные драки, в которые в обязательном порядке втискивался отважный Шварц, чтобы лишний раз доказать несправедливость обвинений друга в принадлежности к грузинской составляющей рода Иконниковых. Мира Борисовна сильно бранилась, когда Юлька приносил вместе с обычной дневниковой четвёркой внушительный синяк под глазом и надорванный форменный рукав.
— Я не понимаю, что в этом такого обидного! — негодовала она, делая примочку на начинающем желтеть сыновом синяке. — Что он о себе такого возомнил, этот ваш Гвидон! Ему что, стыдно, когда его уравнивают с грузином? А кто, по-твоему, наш вождь?! Бурят? Мексиканец? Наш вождь грузин! И мы этим гордимся, весь наш народ. И русские, и украинцы! — Она шумно выдохнула. — И татары, и грузины!
— А евреи, как мы? Евреи гордятся? — неожиданно отреагировал Юлик на очередную мамину выволочку. — Вот когда меня, например, Швариком за глаза дразнят, я ведь не горжусь, я иду морду бить.
— Замолчи!!! — высоко взвизгнула мать, бешено вращая яблоками глаз. — Не сметь издеваться над святым! Все гордятся, все без исключения! И запомни — нет никаких евреев в отдельности. И нет татар. Есть великое братство народов нашей страны, которое гордится тем, что у него был, есть и будет великий отец, прародитель всех народов. Великий Сталин!
— А для чего вы тогда меня Юликом назвали? А не Ферапонтом, например, если так получается, что евреев совсем нету?
Вопрос неразумного сына прозвучал для матери неожиданно. На мгновенье она потерялась, не зная что ответить. Но ответила:
— Это только в память твоего прадеда. А так бы — ни за что!
— А грузины, значит, отдельно? — не унимался настырный сын. — Все мы состоим в одном братстве, а грузины этим братством, получается, управляют?
Шёл тридцать пятый год, Юлику стукнуло двенадцать, и это был единственный случай в его жизни, когда его измолотила родная мать. Она лупила сына молча, сжав зубы в приступе неуправляемой ярости, отшвырнув куда подальше педагогические приемы, которым была обучена и обучала сама, обезумев от того, что сама же и натворила, своими же заботами и трудами. Юлик не сопротивлялся и не орал. Он просто сжался в безмолвный комок и терпел, пока не минует приступ материнского бешенства. Понимал, что он сказал какую-то гадость и что этого говорить было нельзя, по крайней мере ей. Но отчего-то не сожалел о сказанном.
Наконец мать остановилась. Порывисто хватая ртом воздух, привалилась спиной к стене.
— Не смей… — выдавила она из себя. — Никогда не смей его трогать… Он этого не заслужил…
— Ладно, — ответил Юлик, поднявшись на ноги, — не буду. Я не хотел, это просто вырвалось. Нечаянно…
Он подошёл к матери и обнял её за живот. Так они постояли недолго, и она сказала, уже почти совсем успокоившись:
— Пойдём в ванную, сделаю ещё примочку.
Он кивнул головой и поплёлся вслед за Мирой Борисовной. Больно не было. Было жалко и противно…
Первый сексуальный Юликов опыт пришёлся на второй их приезд в Жижу, тем же, первым, жижинским летом, после десятого класса. Глиняное приключение, что случилось в июне, так разохотило и увлекло, что решили повторить экспедицию через месяц. Тем более уже определилось место, где можно было надёжно остановиться и без лишних вопросов. Были бы «Гусиные лапки» и ландрин. Уговорили ехать и девочек: Юлик уломал Кишлянскую, а Гвидон — Айнетдинову. Сказали, на два дня, лепить горшки из глины, на специальном гончарном станке. Фиру Кишлянскую мама отпустила легко, не боясь. Всё же с самим сыном завуча Миры Борисовны поедет. Ну и потом… свои, как-никак, одной нации, а не какие-нибудь там неизвестно кто.
Алка Айнетдинова ехала просто так, за компанию с подружкой. Поцелуйных планов не имела, тем более с этим долговязым Гиви, который и целоваться-то, наверное, ни разу не пробовал. А то, что Фирка едет из-за Юлика, она знала точно. Та ей по секрету сообщила, что по её расчетам уже пора. Уже можно. И не только целоваться. Надо только всё знать как следует, чтобы не оказаться в дурах. Но Юлик-то наверняка уже всё прошёл, так что можно попробовать, если что…
До глины дело не дошло, хотя честно собирались и месить, и лепить. С собой был портвейн и початая бутылка сухого. На портвейн с трудом наскребли, а сухарь Гвидон увёл из маминого буфета. Там он простоял в самом низу последние полгода и был окончательно забыт Таисией Леонтьевной. Отец же этим делом никогда не интересовался. Его кроме Пушкина и диссертаций вообще мало что интересовало.
Из двух барышень хороша во всех смыслах, если по-взрослому смотреть, была, конечно же, Алка. Сиськи её рвались в небеса, как два соседних пика коммунизма, и даже не потыкав пальцем, было ясно, что отдача от них будет не меньше, чем рикошет от накаченного до отказа баскетбольного мяча. Именно их, уставившись по случаю и без, неотрывно исследовал глазами Гвидон, не принимая во внимание прочие нюансы предстоящих отношений. Юлик же действовал правильней и по-мужски хитрей. Его расчёт строился как раз на нюансах. Сам же нюанс состоял в том, чтобы надёжно заполучить товар не наилучшего качества, но зато по вполне доступной цене. Дополнительными факторами в расчёте являлся нагловатый бегающий Фиркин взгляд, нескрываемая раскрепощённость в поведении и отсутствие защитного культурного слоя в семье торгового работника, откуда она происходила. Плюс, наверное, единство быстрых целей, исходя из национальной особенности, связанной с естественной страстностью натур. Так полагал Шварц. Прикидывал и уже мысленно определял, не без скрытого удовольствия, свое победное место в необъявленном соревновании с Гвидоном за преимущественное обладание мужским началом. Относительно Алки твердо знал — не даст ни за что. Тем более — Гиви. Знал, но с Гвидоном своими знаниями не поделился. Хотелось… ох как хотелось, проявив дружеское участие, утешительно похлопать его по плечу, обнадеживая следующим когда-нибудь успешным походом за предметом мечтательных вожделений.
Насчёт Гвидона и Алки — так и вышло. Она рано ушла спать, ни намёком не выразив охоты вступать с Гиви в межполовые отношения. Юлик же, дождавшись темноты и без особого труда заполучив в распоряжение партнёршу, ошибся в главном — недооценил самого себя и свои мужские умения. В самый ответственный момент, когда голые, с чёрными волосками, ноги решившейся Кишлянской, подрагивая, послушно разъехались в стороны и Юлик впервые в жизни так близко увидел в полутьме ещё никем не тронутую Фиркину розочку, с ним произошло то, о чём потом так не любят рассказывать мужчины, но зато с весёлым удовольствием обсуждают между собой опытные женщины. Юлик ощутил, как по голым ногам его стекает тёплый воск и как сам он конвульсивно дёргается то ли в приступе обуявшего его страха, то ли в порыве угарной страсти, вызвавшей преждевременное извержение из него этой липкой отвратительной жижицы, напоминающей густой рисовый отвар.
— Ты чего, Юль? — приподнявшись на локте, напряглась Фирка. — Чего случилось?
Он не ответил, а подхватив в ком одежду, погнал прочь из Прасковьиного амбара. Сначала просто на улицу, в никуда, потом — к глиняному оврагу. Там он натянул штаны, майку, сел на край земной расщелины, опустил ноги в мутную глиняную жижу и заплакал…
Утром пытался вести себя бодро, с ухмылкой, при этом Фирке в глаза смотреть избегал. Но уже успел просечь — позор его зафиксирован и принят к сведению женской общественностью. Понял по тому, как они переглядывались украдкой, Айнетдинова и Кишлянская. Не врубился лишь Гвидон, пребывая в полной уверенности в несокрушимой победе своего удачливого друга и радуясь открытию счета.
Через год Алка Айнетдинова убыла с семьей в эвакуацию, в Башкирию, и следы её затерялись. Поговаривали, вышла там замуж за местного продовольственного снабженца. А Эсфирь Кишлянская ушла добровольцем на фронт, медсестрой, и погибла, когда тащила на себе бойца из-под бомбёжки. Вместе с раненым её разорвало на части, так что и нечего было собирать. Узнав об этом уже потом, через год после войны, когда он вернулся домой и попытался найти кого-либо из однокашников, Юлик, ужаснувшийся поначалу от того, что ему пришлось узнать про Фирку, внезапно ужаснулся и от другого, ужаснулся сам себе, своему мерзкому и гадливому чувству облегчения из-за того, что свидетельства его прошлого позора больше нет.
Его прочие мужские победы, уже из действительных, из тех, что пришлись на военные годы, были многочисленны и по обыкновению носили кратковременный характер. Сначала была ротная санитарка Аня, таскавшая им спирт. Она и сама была не прочь дёрнуть глоток-другой и залечь по-быстрому с кем-нибудь, кто побойчей и помоложе. Таким оказался младший лейтенант Шварц, с новенькими знаками отличия на отложном воротнике, только прибывший из учебки прямо на фронт. С Аней он с первого же раза постарался расквитаться за незабытый ученический позор. Расквитался так, что санитарка начала подворовывать и лямзить спирт персонально для Юлика сверх всяких отпущенных норм, за что и поплатилась переводом в другой полк. Но пока длилась их связь, не по-военному неистовая и неуёмная, вверенный Шварцу сапёрный взвод, разогреваемый спиртом неугомонной Ани, показывал славные результаты, воюя немца каждый раз так, словно это был последний бой.
Дальше были фрагменты, их было много, и они плохо запоминались Юлику из-за отсутствия насколько-нибудь значимого чувства с обеих сторон — так, быстрые фронтовые соединения: в землянке, в кустарнике, в деревенской избе, в стогу сена. Это потом уже, на территории немца, всё пошло куда как культурней. Удивляла странная предрасположенность немок отдаваться победителю без мучительных внутренних переживаний. Как только они убеждались, что опасность для жизни и здоровья отсутствует, то сами деловито разбирали чистую постель и приглашали русского воина занять в ней завоёванное место. Такая покладистость немок была приметна сразу, с первого взгляда, и этому лейтенант Шварц долго не мог найти объяснений. Позже сообразил: немецкая пунктуальность и разумный подход к жизни касались всех, и женщин в том числе. Немецкая самка, в отличие от нашей, борется за выживание цивилизованно и делает свой вынужденный выбор разумней. Без стенаний и соплей.
«Наши б так не сумели, наши б кто удавился потом, а кто бился бы до последнего», — подумал он, когда «немецкие» встречи, порой с долей откровенно неприкрытой благосклонности со стороны их баб, стали привычно-регулярными в течение всего времени, пока они давили немца на его территории.
Зато в «комендантский» период, пока поднимали из руин Крамм, регистрировали возвратившихся после войны немецких солдат и помогали местным выживать, случилась короткая любовь. Ну не любовь, скорее неподдельная увлечённость. Немочка, из чудом уцелевших евреек, фрау Эльза Хоффман, была балериной, бывшей, с длиннющей без единой морщинки тонкой шеей, талией в обхват двумя ладонями и отсутствием в жизни мужчины вообще. К тому же умная, злая и чувственная, как нарывающий и готовый каждую минуту прорваться чирий. Стоило лишь прикоснуться пальцем к любому не покрытому одеждой месту на теле, как та начинала вибрировать и стонать в ожидании продолжения. Шварца такая странность немкина и удивляла, и заводила одновременно. И поэтому, расквартировываясь на краммский период службы, он выбрал постой именно у неё и прожил в её квартире почти до самой демобилизации и возвращения на родную Серпуховку, к заждавшейся его строгой маме, которая ко Дню Победы стала директором их с Гвидоном школы.
Оставшийся месяц пришлось доживать в возведённой к тому времени для советских служащих казарме, но каждый день, словно заведённый, он заруливал на привычный адрес, чтобы… Короче, старался не пропустить и дня.