Военрук, желая угодить Алле Павловне, сам напросился на этот подвиг обещал точным выстрелом из мелкашки устранить сосульку. На школьном дворе собралась толпа любопытных учеников. То ли военрук расхрабрился оттого, что был выпивши, то ли выпил для храбрости. Все наглядеться не могли на винтовку и ожидали не столько меткого выстрела, сколько доселе не слышанного его звука. Алла Павловна возвышалась в сторонке и самодовольно ждала; она лично углядела эту сосульку и подписала ей расстрельный приговор.
Военрук, полковник в отставке, неизвестно каких войск, кажется, впервые за свое еще недолгое учительство изготовился показать на деле мастерство стрелка. Он очень волновался, вид имел самый важный - крепенький коротышка с грудью-панцирем и руками-клешнями, похожий на рака, и такой краснолицый, словно варили его в кипятке. Звука выстрела никто не услышал - мелкашка будто сглотнула пульку, а не выплюнула. И на глазах у всех от барельефа Горького неожиданно откололся нос, сошел со своего места эдаким куском гипса и стал падать, унося с собой и прилепившуюся огромную сосульку. Лед разлетелся вдребезги, рассыпался по асфальту искристым крошевом. А нос у Горького оказался отшиблен.
Военрук был посрамлен, и тут же Алла Павловна осрамила его еще безжалостней, обнаружив вдруг, что находился он в нетрезвом состоянии. "Пьяницам не место среди преподавателей!" - вопила она и требовала от военрука "покинуть территорию школы". Несчастный полковник того и не ведал, когда расхрабрился на этот выстрел, что промах обернется тут же увольнением с работы, переменой всей его наладившейся было спокойной да тихой жизни. В один миг он оказался и мазилой, и пьяницей и к тому же нанес школе значительный ущерб, изуродовав ее парадный фасад. Наверно, Алла Павловна взыскала с него за "ремонт школы", прежде чем уволить. Со всех, кого выгоняли из школы, обязательно взыскивали "за ремонт", словно Алла Павловна специально ждала того момента, когда имущество школьное нечаянно или умышленно портили, чтоб взыскать за ту порчу втридорога, а после уволить, ожидая паучихой следующую жертву.
Нос, однако, за все годы так и не починили. Он отрастал у Горького зимами, изо льда, а веснами растаивал. И вспоминался, как только взглянешь, уже не Горький, а полковник в отставке, горемычный коротышка, в один миг оказавшийся виноватым.
Военруки, трудовики, учителя физкультуры сменялись неустанно, как если бы изнашивались на работе, и школьники не успевали запомнить их имена. Их всех отчего-то было жалко. Преподававшие с мелом в руке, особенно математику, выглядели поневоле неряхами: мел выедал их руки, которые становились высушенными, заскорузлыми, будто у маляров, въедался в одежду, будто соль, крошась прямо с доски, когда испещряли ее отрешенно оспинками цифр.
В учителях вообще ощутимы были подневольность, бессилие. Учитель страдал от своей неестественности, потому что оказывался перед классом как на подмостках. Люди взрослые неожиданно вынуждены были лицемерить, желая как раз показать свою искренность; выказывающие свою доброту, дожидались издевательств; все вылезало наружу да представало в самом неожиданном свете, как на Страшном суде. А судьями были чуткие, будто обезьянки, детишки. Порой и над этими детишками устраивалось такое же судилище, и кого-то из них выводили на всеобщее обозрение, чтоб обнаружить на виду у класса, а то и всей школы, как он туп, грязен, нечестен, виноват... У многих учителей в классах учились собственные их дети; сыновья-школьники старили усталых, в возрасте, женщин, чопорно скрывающих к тому же материнские чувства. Чтобы казаться справедливыми, они все одинаково вызывали своих детей отвечать урок по фамилии, как чужих, да за примерный ответ ставили не выше тройки; только учительница географии числила сына Павлушу в отличниках по своему предмету, не скрывая и того, как он ею любим, но Павлуша Буренков и командовал своей матерью уже в этом возрасте; отличниками по географии, во исполнение его воли, были и все, кто с ним дружил. А кто задирал розовощекого Павлушу, тот получал сдачи от его родительницы. География была не тем предметом, чтоб много значить, но Тамара Павловна заставляла обидчика пережить на уроке все мытарства и унижения, которые только возможны, делаясь и находчивой, и желчной в лице до плесневелой зелени, а также вредила как могла и по школе, преследуя на каждом шагу, пока Павлуша не оказывался отомщен.
Молоденькие живенькие училки, преподававшие иностранные языки, как-то женственно ласкались к ученикам и были любимы за эту убаюкивающую свою немощь, но являлись, как солнышко меж туч, да исчезали, ласковые, в чужестранных декретных отпусках, всякий раз заставляя испытать нечто схожее с ревностью; исключая Катерину Ивановну Раух, Раушиху - природную немку, с кукольным маслянисто-сонливым личиком и с башней ярко-рыжих волос на голове, из которой, что жерла пушек, выглядывали шпильки (верно, вся эта башня волос была у ней накладной), передвигавшуюся величественно при помощи толстенной указки так, будто опиралась на посох.
Но являлся даже наперед указки ее живот, плывущий низко над землей наподобие воздушного шара. Воздушный этот шар, как хамелеон, принимал фруктово-ягодные цвета ее платьев - то малиновый, то вишневый, то абрикосовый. Все они, платья эти, шиты были по одному фасону, навроде сарафана с рукавчиками, да из одной старомодной ткани, из кримплена. Указкой же она и учила немецкому языку - и в ее группе все были отличниками. В тишине класса она засыпала, но стоило раздаться живому шороху в классе, как веки ее разлипались и гора плоти приходила в движение. Она изрыгала, как вулкан: "Ахтунг!" Все смолкало, после чего Раушиха успокаивалась, добрела и сменяла молившегося у доски ученика. "Битте, битте..." - наводила она указку на нового ученика, не вспоминая давно никого по именам. Тот выходил бочком, чтоб не попасть под действие указки, и, вставая монашком у доски, за ее величественной массой, начинал читать тот же самый заученный этюд на немецком или стихотворение. Можно было и соврать, нагородить околесицу из каркающих слов, главное - только не запнуться, не замолчать. Этого Раушиха не переносила. Если кто-то замолкал, она просыпалась и багровела не на шутку, произнося: "Айн, цвай, драй - дас коридор зайн!" - что по-русски бы звучало: "Выйди вон!"
Неучей боялась, как заразнобольных. И если начинала подозревать ученика всерьез в этой болезни, то избавлялась уж от него основательней: шла к Алле Павловне да заявляла, что такого-то она отказывается учить. Перечить ей Фейгина не смела, потому что отказ учить хоть одного ученика был в понимании Катерины Ивановны отказом вообще учить кого бы то ни было, пока из ее класса не удалят этого заразнобольного, опасного для общего здоровья типа. И тип этот попадал в группу, где очередная молоденькая учительница как раз упархивала в декрет, и делался окончательно неучем, потому что группы этих декретниц принять в свою Катерина Ивановна даже на разок брезговала до истерики. Сама Катери-на Ивановна за все годы, наверно, ни разу не болела. Она была такой однообразно-безжизненной, словно, засыпая на уроке, уже умирала не раз во сне, но возвращалась всякий раз в жизнь, в явь, всплывая пузырем, надутая только этими "ахтунгами" да "биттами". Когда-то однажды в своей жизни она побывала туристкой в Германской Демократической Республике, да и то в одном городе, Дрездене, и величественно просыпалась, стоило вдруг всплыть при читках учебника его названию, вспоминая и произнося как бы поощрительно, будто б соглашалась с чтецом: "Дрезден ист гутен штат!" Сама она по-немецки произносила один и тот же десяток предложений, похожих на пословицы; по-русски говорила еще ленивей да короче, словно заговаривая на этом языке, ей тоже приходилось всплывать из нездешнего уютного сна.
4
Урок музыки начинался с прослушивания грампластинки.
Бывало, класс разучивал слова и мелодию - новую песню и старался спеть под аккомпанемент все той же пластинки, встревая своими голосками. Детские глуповатые песни выжимали только смешки. Так было в самых младших классах, когда учили пению. И я помню, что потрясение от услышанного на пластинке, а потом и от собственного зазвучавшего голоса испытал только однажды, когда услышал гимн. Уже и слушали его мы только стоя, чего никогда не бывало, и учитель - долговязый волнительный мужчина, похожий на смычок,- тоже стоял у своего стола, замерев, как на портрете. Сначала несколько мгновений слышно было из проигрывателя мышиное шебуршание. И стоило грянуть первым же громким звукам, как свет в классе сразу померк. Волны воинственной музыки хлынули одна за другой, и я, сам не понимая отчего, стал ощущать и в себе это возвышенно-воинственное, слыша вполовину понятные слова гимна; да они, наверно, и ничего не значили. Тяжелая толща музыки колыхала душонку, будто щепку, а когда толща эта возносила и вдруг падала, то дух захватывало и вовсе. На следующий урок под курткой школьной, за поясом у меня спрятана была деревянная шпажка. Не знаю, откуда она у меня вообще оказалась. А может, это была обструганная деревяшка, которую утащил с урока труда, заигравшись с ней как со шпажкой.
Пока мы разучивали слова, напевали невпопад, ничего со мной не происходило. Но стоило зазвучать пластинке, как воинственное снова повелевало душой; особенно в тот раз, когда сжимал гневливо шпажку, осознавая словно некую жгучую личную тайну, и жест этот свой, скрытый ото всех, и похожую на орудие убийства деревяшку, которую прятал, скрывал от глаз учителя сначала только по случайности. Это уже не было игрою в войну. Вдруг глаза тепло заволакивало влагой. Голос рвался орать, вопить, а не то что воспеть только заученные слова.
Первый раз в жизни, слыша собственный голос, ощущал я такую силу и такой восторг, с каким должно и убивать, и умирать во имя чего-то, что выше человеческих жизней; и сколько раз гимн проигрывался после на уроках, столько раз казалось мне, что началась война. И слышал я зов, наверно, в этой музыке, на который откликался почти животно, зов умирать и убивать во имя чего-то самого главного. Уже куда позднее внушали ко времени, что это главное - партия, родина... Но после переживания той тайны обретенный позднее в словах смысл ничего не рождал в душе возвышенного, такого же искреннего в своем порыве, да и разумность только угнетала.
Наш класс принимали в пионеры; теперь уже всех непринятых ранее, человек восемь, повели толпцой в пионерскую комнату, как в баню. И было такое же настроение, состояние духа, какое бывало именно в банный день в пионерском лагере: раздеваться вместе со всеми ребятами догола стыдно, но и отчего-то волнительно; ново и обездоленно держишь в руках своих полотенце да мыльце; переживаешь, как бы не разглядели в тебе какое уродство, за которое начнут дразнить; предчувствуешь помывку как испытание, а уж после бани с ощущением вымытости ходишь до вечера чужой себе, сам не свой, как подлиза-чистюля.
Мы нестройно вошли в пионерскую комнату и увидели пионервожатую. Она сидела ровнехонько под кумачовым знаменем нашей дружины и встречала нас будто учительница, с тем же выражением лица. Пахло сладковато почетными грамотами, что были прикреплены на стенах; отчего-то они источали именно сладкий запах, как печенье. В шкафах, за стеклом, будто музейные экспонаты, покоились пионерские барабаны, в которых распялен был таинственный пергамент, так казалось, весь процарапанный, в темных разводах, завораживающий глаз. Точно так глаз завораживали и молчащие пионерские горны. И было чувство - любопытство, смешанное с завистью к тем, кто уж постучал и подудел,- что, когда станешь пионером, вручат тебе такой вот горн или даже барабан.
Чтобы вступить в пионеры, надо было выучить клятву да сделать свой альбом об одном из пионеров-героев. Пионерская клятва давно поджидала будущего пионера на задней обложке ученической тетради, и я уже помнил ее наизусть. Пионерский галстук обошел меня ранее только по болезни. Чтоб обладать им, вступил я тогда в соревнование, почти по-спортивному страстное, очутился в отличниках, поднадорвался - заболел. А не повязав его в числе первых, с год удрученно жевал в памяти эту клятву пионера, помнил ее как обиду на несправедливость; тогда вступить было отличием среди других, а теперь вступление стало уделом отстающих, кто плелся в хвосте класса по успеваемости и поведению. Через год галстук не казался украшением и смерял неуютно гордыню. Но волнение явилось снова, потому что верить цинично, что примут каждого, никто даже из отстающих не смел.
Мы расселись за продолговатым столом, как одна большая семья, и пионервожатая начала распределять меж нас в тишине темы пионеров-героев. Она достала стопу уже готовых альбомов, изданных в виде книжек, наподобие детских: больших, мягких, где главное всегда - это картинки, и обратилась вдруг с вопросом, а есть ли у кого-то из нас уже свой любимый герой и, может, кто-то сам ей скажет, о ком бы хотел делать альбом. Все оживились и начали подобострастно, перекрикивая друг дружку, вымаливать у нее одного и того же героя - Павлика Морозова. Вожатая растерялась и скоренько прекратила шум. В мою очередь она протянула книжицу (вынимая ее из стопы так особенно, словно гадала судьбу) с портретом то ли грустно, то ли обреченно глядящего мальчика с автоматом в руках и партизанском тулупчике - Лени Голикова... Мне стало так тоскливо, будто снова заболел и лишился пионерского галстука,- этот мальчик не нравился, было даже стыдновато, что достался мне какой-то там "Леня", и я не видел в его внешности ничего геройского, а только что-то деревенское, о нем вот ничего и не слыхать, какой же он герой!
А Леня Голиков грустно глядел на меня (теперь выражение его глаз казалось даже просящим) и будто просил: ну возьми меня, видишь, какой у меня автомат красивый, какой я сам никому не нужный, возьми и не пожалеешь, не сомневайся, в пионеры я тебя проведу. Мне казалось именно так, что я взял его из жалости, потому как никто его не хотел брать, чтоб делать альбом. Теперь мне предстояло все узнать о его жизни да разукрасить ее с любовью, будто яичко к Христову дню.
Случилось так, что на третий день знакомства с его судьбой я уж плакал. Его не мучили, как других пионеров, он погиб мгновенно от пули, но отсутствие геройских мучений как раз делало его смерть какой-то грустной, безутешной. Леня Голиков погиб на месте, и чудилось, это просто смерть впилась в него, как в отбившуюся от стада легкую добычу. Он должен был погибнуть, потому что в чем-то был слабее других. Глаза его теперь мерцали мне с портрета, будто я глядел на них из темноты. Все уж выучил наизусть, вдруг ясно понимая, что должен выучить наизусть чужую смерть и что рассказ мой будет только о смерти. Я купил в магазине самый добротный альбом из уважения к этой смерти; мне и не пришло в голову выгадать на цене именно из-за уважения к этому мальчику. Я украшал свой альбом так, будто впервые в жизни делал могилку. Все шло в ход. И цветная бумага, и даже елочный "дождик". Где-то я достал точно такой же портрет, вырезал его и вот поместил в своем альбоме как бы в утешающую красоту. Именно за красивость получил я замечание от вожатой, когда сдал альбом. Но о подвиге Голикова рассказал плача, так что даже пришлось ей меня в конце концов утешать, чувствуя, верно, свою вину.
Слова о том, что в кумаче моего галстука есть капли Лениной крови, долго не казались мне просто словами, только гордости я не почувствовал, когда повязали галстук, и клятву произносил фальшиво: там, где клялся не пожалеть жизни, вдруг чувствовал, что вру. Именно жизни своей мне и стало жалко, и тому будто и научил меня Леня Голиков, когда я бредил им много дней: быть убитым, умереть, превратиться из живого мальчика в ничто - это неправильно, это страшно... Ко мне являлся много дней грустный убиенный мальчик и светом потухших глаз только о том и жаловался: я убит, я убит, я убит... Все, что мог узнать до того о войне, угнетало картинами разрушений, убийств и заставляло испытывать счастье от мысли, что вот меня-то никогда уже не будут так пытать да убивать. В сознании бродили образы пыток да разрушений из военных фильмов и пугали до смерти. И так же пугал голод. Вообразить, что может стать нечего есть - было ужасом, где все меркло. Потом другой страх, что мог не родиться, погибни отец или мать еще до рождения моего на той войне. Протяженность их жизней всегда соединял со своей, и было особенно важно то, что мои родители почти не застали войну. И выспрашивал маму: а что ты ела тогда? Чем кормили тогда детей? И ее ответ должен был сделаться моей верой, что от голодной смерти люди не умирают даже во время войны.
Бывало, в классе как по команде прекращался урок - в школу нагрянули гости. По приказу Аллы Павловны учащиеся младших классов, будто военнообязанные, спешно группировались в нестройные колонны и направлялись походным порядком в актовый зал. Подыматься надо было на последний этаж, но столпотворение на лестничных пролетах, суматоха, нервные окрики растерянных учителей делали это восхождение похожим на эвакуацию. Так, подобно пожару, школу застигали врасплох идеологические мероприятия районного масштаба, даже о времени проведения которых давалось знать и самой Фейгиной, наверно, только в последнюю минуту. Зал должно было заполнить, чтоб не торчало ни одного пустого стула. Для внушительности она усаживалась среди школьников сама, и в мертвой тишине, когда все было готово, несколько человек выходили одиноко на сцену; а среди них совсем одинокий подымался на помост кто-то ряженый - его и возили в тот день по школам района... Было неясно, для чего эти люди пришли и чего хотят добиться; а по-тогдашнему, что нужно запомнить, чему выказать единогласное одобрение.
В тот раз всех представила Алла Павловна гостями школы, но по виду смущенному на гостя походил только один из них - сутулый странный мужчина, причесанный и одетый вовсе не как уважающий себя человек. А двое смазливых дядечек, что дежурили при нем - в одинаковых темных костюмах, с комсомольскими значками (на значки глядели все с завистью да обожанием) и одинаковыми аккуратными прическами,- предпочитали стоять отчего-то за его спиной, на шаг подалее, будто сторонились чуть брезгливо и подчеркнуто вели за ним наблюдение. Они глядели по-хозяйски в актовый зал, куда нас согнали. Один напыжился, увидев в зале одних пионеров, был неприятно удивлен. "А где же комсомольцы? Среднему возрасту будет непонятна наша тематика. Эту лекцию мы планировали для юношества..." Алла Павловна почуяла в нем хлюпика и во всеуслышание тут же заявила: "В своих старшеклассниках я уверена, им надо готовиться к экзаменам. А вот здесь как раз немало таких, пустоголовых, кому полезно будет послушать и о вреде религии. Тишина в зале! Всем слушать! Молодые люди, прошу начинать..."