Жюльен прервал ее:
— Но ведь ты его вырастила!
— Не совсем это так. Но он начал собственное дело только благодаря тому, что отец дал ему денег… А в эти деньги, будь спокоен, и мой труд вложен…
— Но в конце концов, что он может сделать? — спросил Жюльен.
Мать подняла обе руки, не выпуская из них чулка и иголки, и снова медленно уронила их на стол.
— Бедный мой мальчик, ты их не знаешь. А потом, поверь мне, коли дело коснется денег и ты в руках у людей прижимистых…
Жюльен не ответил. Он минутку подождал, потом спросил:
— Ты думаешь, он уже заснул?
— Ты в самом деле хочешь уйти? Ведь уже поздно, и потом холодновато.
Жюльен рассмеялся.
— Да нет, мама, ты отлично знаешь, что совсем не холодно. Бертье меня ждет, и надуть его просто хамство…
— Как ты выражаешься, — сказала она.
Он медленно поднялся со стула, а она посмотрела на него с легкой улыбкой и прибавила:
— Постарайся не очень шуметь. А главное, не потеряй ключ; положи его в ящик для писем, так будет вернее.
Жюльен поцеловал мать и обещал, что все будет в порядке. Когда он был уже на пороге, она еще раз напомнила:
— Смотри, будь особенно осторожен, когда вернешься. Я оставлю электрический фонарик на столе и открою дверь в твою комнату… И, пожалуйста, не делай глупостей.
Как только он вышел, мать тяжело вздохнула и на минуту перестала штопать. У нее болели пальцы. Она сняла с руки чулок, чтобы растереть запястье с сильно набухшими жилами.
В ней по-прежнему жила большая радость, от которой еще утром она так весело смеялась, и все же к этой радости что-то примешивалось, что-то пока еще смутное, что-то вроде страха, как будто и беспричинного.
Мать долго сидела неподвижно, скрестив руки на краю стола; она упорно глядела на журнал, который Жюльен, уходя, оставил раскрытым. Она не различала, где фотографии, а где печатный текст. Все уходило куда-то вдаль, словно подернутое дымкой, и вскоре перед ней на столе опять лежал четырехугольник, похожий на школьную тетрадь. Она долго всматривалась в него, очень долго, до тех пор, пока ее веки почти сомкнулись, и тогда ей стало казаться, будто она видит школьника, мальчика в черном фартучке, сидящего за столом, уткнув нос в тетрадь. Она вздрогнула. Глаза ее широко открылись, и, когда взгляд упал на спинку стула, на котором только что сидел Жюльен, что-то у нее внутри оборвалось.
Она выпрямилась и напрягла всю свою волю, чтобы не заплакать. Отодвинула рабочую корзинку и одежду, которую положила на стол, взяла «Иллюстрасьон» и в свою очередь принялась его листать.
Там были изображены английские и французские солдаты, они братались и пожимали друг другу руки. Другие солдаты — совсем и иных касках — бежали по площади в Варшаве, таща за собой орудие. На других фотографиях были генералы и сидящие в креслах президенты с орденами на груди; и ярко освещенные американские города; а потом опять война — танки, дома, охваченные пламенем. Мать все быстрей и быстрей перелистывала страницы.
Досмотрев журнал до конца, она оставила его на столе. Теперь была видна только обратная сторона обложки, целиком занятая объявлением о начальной школе рисования.
Там были изображены девушка в спортивном костюме и мальчик с печальными глазами. Набранные жирным шрифтом слова «А ваши дети?» занимали почти половину страницы.
Мать несколько раз перечитала эти слова, не отдавая себе отчета в том, что читает; потом, убрав в буфет рабочую корзинку, начала раздеваться.
8
На следующий день, в понедельник утром, отец с Жюльеном отправились к его новому хозяину. Мать приготовила им воскресные костюмы и смотрела с балкона, как они уходят. Жюльен был намного выше отца, казавшегося еще более сутулым в своем старом черном костюме, плечи которого были ему теперь чересчур широки.
Мать видела их сквозь ветви деревьев. Дойдя до середины сада, отец остановился, и, когда он пошел дальше, под ветвями повисло серое облачко дыма. Мать пожала плечами и вернулась на кухню.
Погода была пасмурная, но северный ветер прекратился, и было не холодно. Мать не затворила дверь, она вынесла на балкон стул и стала лущить бобы. Не успела она усесться, зажав между коленями миску и поставив на пол корзину, как услышала скрип калитки. Она подняла голову и посмотрела сквозь деревья на дорожку. К дому быстро приближался кто-то в голубовато-сером. Мать поставила миску в корзину и встала.
Гость оказался солдатом в голубовато-серой форме, в башмаках на шнуровках, в обмотках и в кепи с узенькой золотой нашивкой. Он остановился на первой ступеньке, положил руку на перила и спросил:
— Господин Гастон Дюбуа здесь проживает?
— Здесь, — ответила мать, — но сейчас мужа нет дома.
Некоторое время она разглядывала солдата, потом спросила:
— Вы именно его хотели видеть?.. У вас к нему дело?
Солдат стоял в нерешительности. Он был среднего роста, но довольно широк в плечах, с толстой шеей, которой, казалось, было тесно в воротничке, с грубыми чертами лица, загорелый. Он принял руку с перил и уже повернулся к дорожке, собираясь уйти, но вдруг, видно передумав, остановился, снял кепи и поднялся на лестницу.
— В конце концов, если он ушел ненадолго, я могу подождать, я не спешу, — сказал он, протянув матери руку.
Она в нерешительности стояла в дверях, и тогда он прибавил:
— Вы меня не знаете, я сын Мариуса Бутийона, он был товарищем вашего мужа…
Мать всплеснула руками и улыбнулась.
— Ну конечно! — сказала она. — Ваш отец несколько раз навещал нас еще тогда, когда мы держали булочную. Я его очень хорошо помню. — Она внимательно посмотрела на солдата. — Когда вы сняли кепи, я сразу подумала: «Его личность мне знакома».
Он рассмеялся.
— Это личность моего отца вам знакома; но, знаете, у всякого личность от других в отличность.
Мать тоже засмеялась. Она пригласила солдата войти, предложила ему стул, угостила стаканчиком вина. Затем села напротив и стала лущить бобы.
— Я вам помогу, — предложил он.
Мать запротестовала, но он уже взял из корзины горсть бобов и принялся за работу.
— Я не устал. Война сейчас, знаете ли, не убийственная.
Мать посмотрела на его рукава, на которых были нашивки, такие же, как и на кепи. Она спросила, как поживают его родители, задала еще несколько обычных вопросов, но в конце концов не вытерпела:
— Может, вы сочтете, что это смешно, но я совсем не разбираюсь в чинах. Я вижу у вас нашивки, вы, должно быть, офицер?
Он рассмеялся.
— Да нет же, ей-богу, нет! Это мне не грозит! — И, хлопнув себя по рукаву, пояснил: — Это еще с восемнадцатого года. Я тогда был совсем молодым. А в этом возрасте все мы немного чокнутые.
Мать вспомнила, что Гастон, говоря о сыне Бутийона, всегда называл его «отчаянным парнем». И говорил он это с какой-то робостью, к которой примешивалось известное уважение.
— Я сержант, — сказал Бутийон. — Это не бог весть что. И лучше бы я в тот день, когда меня произвели, сломал себе ногу. Тогда это мне особой выгоды не принесло, а теперь из-за того, что я сержант, меня в сорок два года призвали в армию, в то время как многие мои сверстники мобилизованы, но оставлены дома и работают на заводах.
Он разом осушил стаканчик и прищелкнул языком:
— Да, вот это винцо, не чета тому, что у нас в столовке!
Мать налила ему еще, и он тут же отхлебнул большой глоток. Она заметила, как блестят у него глаза, и подумала, что он уже пропустил не одну рюмку до того, как пришел сюда.
— Счастье еще, что можно время от времени выпить для поднятия духа, — сказал он, — а то было бы совсем паскудно. Молодые, те не понимают, ну а мы, проделавшие ту войну, мы — другое дело.
Он перестал лущить бобы и, смотря матери прямо в глаза, слегка нагнувшись вперед и отгоняя в сторону дым от сигареты, которую только что закурил, сказал:
— Помните: «Это последняя война»?
Мать кивнула головой.
— Да, тогда все этому верили, — сказала она.
— Брехня! — отозвался сержант.
Наступило молчание. Он допил вино, зажег погасшую сигарету и усмехнулся:
— «Вы отдаете жизнь ради того, чтобы вашим детям никогда больше не пришлось это пережить!» Еще бы, даже такие противники войны, как Барбюс, попались на эту удочку. Да, они нас здорово купили, со всеми потрохами!
Он опять замолчал и, казалось, задумался.
— Послушайте, мадам, я не знаю вашего образа мыслей, но, что вы не из буржуев, сразу видно, — снова заговорил он. — А о себе могу вот что сказать: в пятнадцатом году я, восемнадцати лет от роду, пошел добровольцем, получил крест за боевые заслуги, имею три благодарности в приказе, уволен в отставку в чине сержанта — сами понимаете, я не коммунист.
Он глубоко вздохнул. Разговаривая, он дотянулся рукой до пустого стакана и начал передвигать его по клеенке из одной клетки в другую. Мать смотрела то на его руку с пустым стаканом, то на его лицо. В морщинах на лбу поблескивали капельки пота. Стакан перемещался толчками из клетки в клетку. На дне осталось немного вина, и при каждом резком толчке или резкой остановке вино плескалось в стакане. Мать почти машинально взяла бутылку и налила еще. Солдат не позволил долить стакан доверху.
Он глубоко вздохнул. Разговаривая, он дотянулся рукой до пустого стакана и начал передвигать его по клеенке из одной клетки в другую. Мать смотрела то на его руку с пустым стаканом, то на его лицо. В морщинах на лбу поблескивали капельки пота. Стакан перемещался толчками из клетки в клетку. На дне осталось немного вина, и при каждом резком толчке или резкой остановке вино плескалось в стакане. Мать почти машинально взяла бутылку и налила еще. Солдат не позволил долить стакан доверху.
— Хватит-хватит. Если дать себе волю, каждый вечер будешь напиваться.
Он отпил два-три глотка, вылущил один стручок, потом, следуя ходу своих мыслей, сказал уже более спокойным тоном:
— Я не коммунист, но, когда я работал на заводе, я был членом Всеобщей конфедерации труда. И всегда держался левых взглядов, значит, я не за войну. Только, что делать, призовут, так надо идти, верно?
Мать утвердительно кивнула. А сержант продолжал уже громче:
— Но уж если нас мобилизовали, так пусть не оставляют загорать в казармах. Лучше заработать пулю в лоб, и конец. У меня сын четырнадцати лет, будьте спокойны, он не сделает той глупости, какую сделал я в пятнадцатом году. Но, не дай бог, война затянется еще на несколько лет, тогда его тоже могут отправить на фронт, даже если ему этого совсем не захочется.
По мере того как он говорил, голос его звучал все резче. Он немного охрип, и матери иногда казалось, что он говорит с большим усилием. Она хотела сказать что-нибудь такое, что бы его успокоило. Но не смела. И не то что бы она его боялись, но гнев, который, как она чувствовала, все нарастал в нем, удерживал ее. Она часто взглядывала на его побагровевшее лицо, на веки, которые как будто опухли. Он несколько раз вытер платком потный лоб. Он тяжело дышал и все-таки говорил и говорил.
— Понимаете, нам забили голову всякими глупостями! — уже кричал он. — Все наши правительства насквозь прогнили, раз они за двадцать лет довели нас до такой катастрофы! Это что ж, выходит, мы зря жертвовали лучшими годами жизни, если нашим ребятам тоже приходится теперь подставлять лоб под пулю! Да еще дают Гитлеру возможность вести войну, как он того хочет! Нет, я теперь, когда мне красивые слова говорят, каждый раз повторяю: «Помни, Бутийон, у тебя сын, и ему грозит опасность, думай о нем; а на все остальное начхать!»
Он выпил вино.
— Ведь верно? Тут я прав?
— Ну, конечно, правы. У нас тоже есть сын. Ему скоро семнадцать.
Сержант нахмурил брови и почесал подбородок.
— Странно, отец говорил мне… — начал он.
Мать прервала его:
— Да-да, ваш отец знал старшего. Сына моего мужа от первого брака. Он освобожден от военной службы, он на фронт не пойдет.
— Ага, понимаю.
Сержант улыбнулся, но улыбка вдруг застыла у него на лице и превратилась в гримасу. Всей ладонью он несколько раз стукнул по столу и сказал, отчеканивая слова:
— Ну, раз так, значит вы меня понимаете. Нам все это осточертело. Пусть те, кто заварил кашу, ее и расхлебывают. А мы не для того растили сыновей, чтобы посылать их на убой. Ведь верно? Тут я прав?
Мать опять согласилась. Непривычный для нее резкий, яростный тон этого человека отпугивал, и все же ей казалось, что от него исходит что-то доброе: только что, когда он повысил голос до крика, она на какое-то мгновение пожалела, что пригласила его войти, угостила вином, а теперь она не могла понять, почему ей не хочется, чтобы он встал и ушел. Сержант задумался.
— Вам в армии виднее. Скажите, вы правда считаете, что война может затянуться? — спросила она.
Сержант ответил не сразу. Он как будто немного успокоился, но по лицу его все еще струился пот, черные волосы, в которых серебрились седые нити, кое-где прилипли ко лбу. Он поморщился и только потом спросил:
— А вы, если говорить откровенно, верите в эту войну?
Мать не поняла его. Она нерешительно переспросила:
— Это как же так «верить в войну»?
— Я хочу сказать: у вас действительно такое ощущение, что мы воюем?
Она сделала гримасу.
— Ну как же, в газетах пишут, и опять же столько солдат, и потом затемнение, а кроме того…
— Ну, а я вам вот что скажу: наша армия — настоящий бардак. Никто ничего не принимает всерьез… И я уверен, что так сверху донизу, от главнокомандующего до последнего обозника. Разве они воюют по-настоящему? Они играют в войну. Точка, и все. Только таким, как я, у которых других забот хватает, нам всем, поверьте, эта война давно в печенки въелась! Слышите, в печенки въелась! А уж раз я так говорю… надеюсь, вы меня поняли! — Он остановился, чтобы перевести дух, а потом, указав на свои ордена, сказал: — В четырнадцатом году в войну верили. Все более или менее верили. И только позже, значительно позже мы поняли, как нас обманули, обманули те, кто нами правил. Теперь им не верят. Никто не верит. Вот в чем разница. А играть в солдатики, благодарю покорно. Я из этого возраста вышел. Давно уже вышел, — закончил он, усмехнувшись.
9
К тому времени, когда вернулись отец с сыном, сержант Бутийон уже успел снять военную куртку и галстук и засучить рукава. Он даже набрал в лейку воды и принес из сарая корзину дров. Мать долго не решалась, но в конце концов пригласила его позавтракать с ними.
Отец как будто остался доволен. Он поспешил переодеться и, как только облачился в свою латаную рубаху и синий фартук, спустился в погреб за бутылкой белого вина.
Сержант с раскрасневшимся лицом, взмокший от пота, сильно жестикулируя, рассказывал о своих начальниках, о снаряжении армии, о приказах и контрприказах. И каждый раз, как он останавливался, отец торопился вставить:
— Ничего не изменилось. Я помню в четырнадцатом году, вот хоть у вашего отца спросите, когда мы были в…
Но он так и не мог договорить. Не слушая его, сержант, говоривший гораздо быстрее и громче, начинал новую историю. И как только кончал рассказ, поворачивался к матери и спрашивал:
— А что, разве не так, разве я не прав?
И мать кивала головой, повторяя:
— Ну конечно. Ну конечно, вы правы.
Один Жюльен молчал. Он сидел на ступеньках лестницы, которая вела в комнаты, и слушал.
Когда мать подала суп, на время наступило молчание. Отец ел медленно, поэтому сержант управился раньше него. Он уже начал было новую историю, но мать предложила ему еще тарелочку. Он поблагодарил и замолчал, снова принявшись за еду. Мать заметила, что никогда раньше отец так не спешил покончить с едой. Кроме того, он не налил себе еще. Он положил ложку в пустую тарелку, обтер усы тыльной стороной руки и тут же начал:
— Я помню, в четырнадцатом году, когда мы с вашим отцом…
И это была единственная история, которую ему за весь день удалось досказать до конца.
Сержант оставался у них до того времени, когда надо было идти на перекличку. Он пошел с ними в сад, помогал во всех работах, но ни на минуту не закрывал рта. Мать опасалась, что дело дойдет до ссоры.
— Это буржуазия довела нас до ручки, — вопил сержант, — буржуазия надеялась, что Гитлер покончит с коммунизмом!
— Однако Народный фронт… — решился вставить отец.
Но солдат не дал ему договорить.
— Что Народный фронт! — кричал он. — Да его прикончили! И прикончили его буржуи. Они называли это «политика умиротворения», Мюнхен и вся прочая музыка. Ерунда, нас предали, говорю вам, предали. Гитлер сделал ловкий шаг и обезопасил себя от франко-советского союза. А буржуи сразу на это и клюнули, потому что всегда были трусами и дураками. Ведь это пресловутый кардинал Иннитцер, примас Австрии, посоветовал добрым католикам два года тому назад, во время аншлюса, не поддерживать Шушнига и голосовать за Гитлера. Всех бы их в один мешок — и попов и буржуев!
Он горячился все больше и больше.
Затем он обрушился на генералов.
— Они тоже из буржуев! — кричал он. — Всем известно, что нас предали. Почему мы сразу не перешли в наступление? Потому что они не хотят разгромить Гитлера. Фашизм — для них самое разлюбезное дело. Решительное наступление, пока он еще не разделался с Польшей, вот что было нужно!
— В четырнадцатом году… — попытался было вставить папаша Дюбуа.
Но Бутийон тут же завопил:
— Знаете, что говорили в четырнадцатом году: кровь рядовых служит главным образом для поливки генеральских рукавов, чтобы на них скорее росли звезды. Вот увидите, на этот раз будет то же самое. Они начнут наступление, когда это будет им выгодно.
Отец как будто хотел возразить, но сержант уже несколько успокоился.
— Я вам сейчас кое-что скажу, и вам сразу станет ясно, что здесь не все чисто, — объяснил он, обращаясь к матери. — В моем отделении есть один очень серьезный человек, ему можно верить. Он стоял на берегу Рейна. Его отослали в тыл, потому что у него болят глаза. Так вот: им там запретили стрелять в бошей.