Теперь я не столь уверен, что дело только в этом, хотя навряд ли Грант распоряжался властью менее бездумно, чем другие представители банды Никсона. Перед тем как избраться в Конгресс, он вел колонку в издании «Джорнал Америкэн» – три раза в неделю печатал сплетни, собранные на Бродвее и в Голливуде, и каждый раз там обязательно содержался хоть один плевок в сторону Элеаноры Рузвельт. Таковы были первые шаги общественного служения Гранта. Именно тогдашними трудами заслужил он право на высокий взлет в кресло члена Комиссии по антиамериканской деятельности. Он был обозревателем отдела светской хроники в те времена, когда это дело еще не стало частью большого бизнеса, как теперь. Застал самое начало, золотые деньки великих первопроходцев – Чолли Никербокера и Уолтера Уинчелла, Эда Салливана и Ирла Уилсона. К их компании принадлежали такие люди, как Дамон Руньон, Боб Консидайн и Эдда Хоппер, причем Брайден Грант входил в элиту – он не был ни «шестеркой», ни прихлебателем вроде велеречивых завсегдатаев ресторанов и центральных спортзалов; нет, Брайден Грант был белая кость.
Грант начинал с раздела под названием «Гарантировано Грантом», а кончил, как ты помнишь, чуть было не став главой администрации у Никсона. Грант пользовался у Никсона большим доверием. Они вместе заседали в Комиссии по антиамериканской деятельности. Для Никсона Грант с успехом занимался выкручиванием рук в палате представителей. Помню, как в шестьдесят восьмом имя Гранта в новой никсоновской администрации всплыло как кандидатура на пост ее главы. Жаль, его не утвердили. Со стороны Никсона это было большое упущение. Если бы Никсон посчитал для себя политически выгодным подставить этого брамина, этого аристократа духа и ученого мужа, чтобы он вместо Гальдемана прикрывал Уотергейтскую операцию, карьера Гранта могла бы окончиться за решеткой. Сидеть бы Брайдену Гранту в тюряге, в своей камере между Митчеллом и Эрлихманом. В тюрьме Гранту было бы самое место. Но – не сложилось.
На пленках с разговорами в Белом доме зафиксировано, как Никсон пел дифирамбы Гранту. Ты и сам небось читал распечатки. «У Брайдена сердце там, где надо, – говорит президент Гальдеману. – Но уж громила настоящий. Что угодно сделает. То есть действительно что угодно!» Дальше Никсон сообщает Гальдеману рецепт Гранта насчет обращения с врагами администрации: «Надо уничтожать их с помощью прессы». А затем – какая прелесть! какой чувственный, совершенный мазок, просто жемчужина, пламенеющая в луче света! – затем президент добавляет: «У Брайдена инстинкт убийцы. Красиво работает, как никто!»
Конгрессмен Грант умер во сне – богатый и обласканный властями, убеленный сединами государственный муж, до сих пор высоко чтимый в Стаатсбурге, штат Нью-Йорк, – там его именем даже назван школьный стадион.
Пока меня допрашивали, я смотрел на Брайдена Гранта и все пытался убедить себя, пытался заставить себя поверить, что для него, как для политика, все это больше, чем просто возможность воспользоваться овладевшей всей страной манией преследования для сведения личных счетов. Будучи человеком разумным, всегда ведь стараешься найти какие-то высшие мотивы, доискиваешься глубинного смысла… В те дни я не оставил еще привычки смотреть на вещи совершенно дикие с позиции разума и высматривать сложности в простых вещах. Изо всех сил я напрягал мозговые извилины там, где на самом деле они не нужны. Думал: ну не может же он и впрямь быть так мелок и никчемен, как кажется. Все это, конечно, дрянь, грязь, но в ней ведь не весь он – ну, может быть, процентов десять. Что-то в нем должно быть еще!
Да зачем? Мелкость и никчемность могут проявляться и в колоссальном масштабе. Что может быть неколебимее, несгибаемее мелкости и никчемности? Разве мелкость и никчемность могут помешать человеку быть хитрым громилой? Разве может мелкость и никчемность стать человеку преградой в его стремлении сделаться важной персоной? Для того чтобы любить власть, не нужен широкий взгляд на вещи. Разумный и широкий взгляд на жизнь может, на самом деле, лишь серьезным образом помешать, тогда как, не имея такой жизненной позиции, соискатель обладает всеми преимуществами. Чтобы разобраться в личности конгрессмена Гранта, не надо вдаваться в несчастья и невзгоды, испытанные им в его патрицианском детстве. Этот парнишка, между прочим, унаследовал место в Конгрессе от Гамильтона Фиша, старинного врага Рузвельта. Такого же, как Рузвельт, аристократа с реки Гудзон. В Гарвард Фиш поступил сразу вслед за Рузвельтом. Завидовал ему, ненавидел, но, поскольку округ Фиша включал в себя Гайд-Парк,[1] в конце концов стал рузвельтовским конгрессменом. Жуткий изоляционист и дурень, как это за ними водится. Еще в тридцатых Фиш первым из невежд-аристократов оказался в кресле председателя организации, предшествовавшей вредоносной комиссии сенатора Маккарти. Архетипически самодовольный, машущий флагом ура-патриот и узколобый сукин сын – вот кто был Гамильтон Фиш. А когда избирательный округ старого идиота в пятьдесят втором году перекроили, он нашел себе смену в виде Брайдена Гранта.
После допроса Грант сошел с помоста, на котором стояли кресла трех членов комиссии и их юриста, и прямиком направился ко мне. Это ведь как раз он сказал мне: «Я сомневаюсь в вашей лояльности». Но теперь он благосклонно улыбался, как только Брайден Грант умеет – будто сам изобрел благосклонную улыбку, – он протянул мне руку, и, хотя мне это было противно, я пожал ее. Рука безумия… а я ее пожал – смиренно, вежливо, примерно так, как боксеры перед схваткой соприкасаются перчатками; я пожал ее, и за это моя дочь Лорейн много дней потом меня презирала.
Грант мне сказал: «Мистер Рингольд, я сюда специально сегодня приехал, чтобы помочь вам обелить свое имя. Вы могли бы быть и посговорчивее. Нелегко с вами – даже тем из нас, кто вам сочувствует. Хочу вам сообщить, что по разнарядке я не должен был представлять комиссию в Ньюарке. Но я знал, что вызовут вас, и сам напросился; я подумал, что, если вместо меня здесь будет мой друг и коллега Дональд Джексон, помочь вам будет труднее».
Джексон – это был парень, который занял в комиссии место Никсона. Дональд Л. Джексон из Калифорнии. Светозарный мыслитель, то и дело поражавший публику высказываниями вроде: «Мне кажется, пришло время быть или американцем, или неамериканцем!» Тот самый Джексон, который на пару с Вельде затеял «охоту на ведьм» в среде протестантского духовенства, чтобы с корнем вырвать оттуда коммунистический подрывной элемент. Эти ребята всерьез считали, что нация без них пропадет. После того как Никсон из комиссии ушел, Гранта стали считать ее интеллектуальным ядром, ответственным за выработку всех глубоко выстраданных выводов и решений, и, как ни горько это признавать, скорее всего, он таковым по сути дела и являлся.
Говорит мне: «Я подумал, что, наверное, помогу вам лучше, чем тот уважаемый джентльмен из Калифорнии. Несмотря на то, как вы вели себя сегодня, я все еще считаю, что могу помочь вам. Хочу, чтобы вы знали, что, если, хорошенько проспавшись, вы решите все-таки прийти и обелить свое имя…»
Тут взорвалась Лорейн. Четырнадцать лет, что поделаешь. Они с Дорис сидели сзади меня, и, пока шло заседание, она кипела и клокотала громче, чем ее мать. Ее ломало и корчило, она едва сдерживалась изо всех своих четырнадцатилетних силенок. «Обелить имя от чего? – возмущенно обратилась Лорейн к конгрессмену Гранту. – Что мой отец сделал плохого?» Грант ласково ей улыбнулся. Он был очень хорош собой – седая шевелюра, стройный, в дорогом костюме, а приятностью манер очаровал бы любую бабульку. И голос у него был на зависть: мягкий и в то же время мужественный, сразу вызывающий уважение. Короче, он говорит Лорейн: «А вы хорошая дочь». Но Лорейн разве остановишь? Впрочем, ни я, ни Дорис и не пытались ее останавливать. «Обелить свое имя? Ему не нужно обелять свое имя, – продолжала она нападать на Гранта, – кроме вас никто его не очерняет!» – «Мисс Рингольд, вы не совсем в курсе. У вашего отца имеется некое прошлое», – сказал Грант. «Прошлое? – не унималась Лорейн. – Какое такое прошлое? Что за прошлое?» Он снова улыбнулся. «Мисс Рингольд, – проговорил он. – Вы просто прелесть…» – «Прелесть я или нет, это к делу не относится. Что у него за прошлое? Что он сделал? От чего ему надо отмывать свое имя? Скажите мне, что сделал мой отец!» – «Вашему отцу еще придется рассказать нам, что он сделал». – «Мой отец уже все сказал, – продолжала напирать Лорейн, – а вы его слова переиначиваете, чтобы получалось, будто он лжет и вообще мерзавец. Его имя чисто. Он спокойно спит по ночам. А вот как спится вам, сэр, я не знаю. Мой отец послужил своей стране не хуже других. Он знает, что такое лояльность, знает, что такое Америка, он воевал за нее. Значит, вот как вы обращаетесь с людьми, которые проливали кровь за свою страну? По-вашему, он что – за это воевал? Чтобы вы могли восседать там и чернить его имя? Комьями грязи в него швыряться? Это, что ли, Америка? Это, по-вашему, лояльность? А сами-то вы – вы-то что для Америки сделали? Вели колонку светских сплетен? Что в этом такого уж американского? У моего отца есть принципы, это честные американские принципы, у вас нет никакого права ломать ему жизнь. Он ходит в школу, учит детей, изо всех сил работает. Хорошо было бы иметь миллион таких учителей, как он. Может быть, в этом все и дело? Он чересчур хорош? Может, поэтому вы и пускаетесь во все тяжкие, пытаясь оболгать его? Оставьте моего отца в покое!»
Заметив, что Грант не отвечает, Лорейн вскричала: «Что такое? Пока вы там сидели на этом вашем помосте, вы разливались соловьем, а теперь что – воды в рот набрали? Губки сжали так, что…» В этот момент я положил ладонь ей на руку и сказал: «Хватит». Но тут она и на меня рассердилась: «Нет, не хватит. Не хватит, пока они не перестанут так вести себя с тобой. Вы хоть что-нибудь собираетесь мне сказать, мистер Грант? Это что же, здорово по-американски – если мне четырнадцать лет, так и говорить со мной не обязательно? Ах, вот что – я не голосую, вона в чем дело-то! Что ж, я и не буду никогда голосовать ни за вас, ни за ваших мерзких приятелей!» Она разразилась слезами, а Грант мне тогда и говорит: «Вы знаете, где меня найти». Потом он всем нам троим улыбнулся и уехал в Вашингтон.
Вот оно как у них заведено. Тебя отымеют, а потом говорят: скажи, мол, спасибо, что это я тебя отымел, а не тот уважаемый джентльмен из Калифорнии.
Никогда я не пытался с ним связаться. На самом-то деле моя политическая позиция была очень, что ли, локальной. Вширь не разрасталась, как у Айры. В отличие от него я никогда не интересовался судьбами мира. Гораздо больше меня интересовала – с чисто профессиональной точки зрения – судьба квартала. Меня даже не столько политика интересовала, сколько экономика и, я бы сказал, социология – в смысле условий труда, в смысле положения трудящихся и, в частности, учителей в городе Ньюарке. На следующий день мэр – тогда мэром был Карлин – заявил прессе, что такие люди, как я, не должны учить детей, и отдел народного образования возбудил против меня дело за неподобающее учителю поведение. Управляющий школами расценил это как основание, чтобы от меня избавиться. Я не ответил на вопросы ответственной правительственной комиссии, стало быть, ipso facto[2]я к должности непригоден. В отделе народного образования я сказал, что мои политические воззрения не могут ни помочь, ни помешать мне преподавать язык и литературу в школах Ньюарка. Существует лишь три основания для увольнения: неподчинение вышестоящему руководству, некомпетентность и аморальность. Я считал, что ни под один из этих пунктов я не подпадаю. На разбирательство в отдел народного образования явились мои бывшие ученики, засвидетельствовали, что я никогда не пытался никого агитировать и вербовать, ни в классе, ни где-либо еще. Никто во всей школьной системе никогда не слышал, чтобы я пытался кому-то что-то внушать, кроме уважения к родному языку, – ни родителям, ни ученикам, ни коллегам. Капитан, под чьей командой я служил в армии, тоже был моим свидетелем. Приехал из Форт-Брэгга.[3] Это кое-что да значило.
Да черт с ним, продавать пылесосы мне даже нравилось. Были, конечно, люди, которые при моем приближении переходили на другую сторону улицы, некоторым, может быть, при этом было стыдно, они меня боялись, как боятся заразного больного, но это меня не беспокоило. У меня была мощная поддержка в профсоюзе учителей и не менее мощная поддержка извне. Приходили и пожертвования, и Дорис своей зарплатой помогала, да и пылесосы я худо-бедно все-таки продавал. Знакомился с людьми из самых разных областей жизни, получал представление о реальном мире за школьным забором. До этого я был преподавателем-профессионалом, я читал книги, учил понимать Шекспира, заставлял вас, детишек, разбирать предложения, заучивать стихи и любить литературу и думал, что вне всего этого и жизни-то стоящей нет. Но вот пошел продавать пылесосы и с замечательными людьми познакомился, многими я просто восхищался, до сих пор за это судьбе благодарен. Думаю, мне это помогло лучше познать жизнь.
– А если бы суд не восстановил вас? Вы до сих пор считали бы, что это помогает познавать жизнь?
– Если бы я проиграл суд? Полагаю, сумел бы честно сводить концы с концами. Не думаю, что существенно пострадал бы. Может, о чем-то я бы и сожалел. Но не думаю, чтобы это сказалось на моем характере. В открытом обществе, как бы плохо ни становилось, всегда есть куда спрятаться. Потерять работу, оказаться на острие внимания газет, называющих тебя предателем, – все это вещи весьма неприятные. Но эта ситуация не фатальна, не безвыходна, как было бы при тоталитаризме. Меня не бросали в тюрьму и не пытали. Моего ребенка не лишали никаких прав. Ну да, лишили заработка, кое-кто перестал со мной здороваться, зато другие мной восхищались. Моя жена мной восхищалась. Дочь восхищалась. Многие из бывших учеников восхищались мной. Открыто это высказывали. И я мог бороться через суд. Не был лишен свободы передвижения, мог давать интервью, собирать средства, нанимать адвокатов, выступать в суде. Я все это делал. Конечно, можно было расстроиться, впасть в депрессию и заработать инфаркт. Но можно и побочный заработок найти, и это я тоже сделал.
Вот если бы профсоюз потерпел неудачу, это бы на мне точно сказалось. Но так не случилось. Мы боролись и в конце концов победили. Уравняли зарплату мужчин и женщин. Уравняли зарплату учителей начальной и средней школы. Сделали так, чтобы вся внеклассная работа была, во-первых, добровольной, а во-вторых, оплачиваемой. Боролись за повышение оплаты больничного листа. Потребовали, чтобы человеку давали пять дней отпуска, если таковой ему понадобится по причинам личного характера. Добились, чтобы продвижение по службе производилось по результатам экспертной оценки, чтобы исключить фаворитизм, и, кстати, это сразу дало справедливый шанс всем меньшинствам. Мы привлекли в профсоюз чернокожих, и, как только их численность увеличилась, они продвинулись к руководящим постам. Но это все было много лет назад. Нынче наш профсоюз меня очень и очень не радует. Стал просто организацией, собирающей взносы. Плати, и все тут. Что делать, чтобы лучше учить детей, никого не интересует. Я этим очень разочарован.
– А что, в те шесть лет тяжко приходилось? – спросил я. – Сильно натерпелись?
– Да не так уж натерпелся. Ночи не спал, конечно, сплошь и рядом, это да. Много ночей провел без сна. Непрестанно думал, думал – как сделать то, и что делать после этого, и к кому стоит наведаться и так далее. Все время то мысленно перебирал сделанное, то пытался предугадать, что произойдет дальше. Но потом наступало утро, я вставал и шел делать то, что должен.
– А как воспринял происходящее с вами Айра?
– Как воспринял… Страдал. Можно сказать, это бы его доконало, если бы его уже не доконало все остальное. Я-то всю дорогу был уверен в победе, так ему и говорил. У них не было никаких законных оснований увольнять меня. Он только кривился, твердил: «Ты занимаешься самообманом. Им и не надо никаких законных оснований». Он знал слишком много историй о тех, кого уволили, и все, точка. В конце концов я победил, но он чувствовал свою ответственность за то, через что мне пришлось пройти. Носил это в себе всю оставшуюся жизнь. И насчет тебя, между прочим, тоже. Насчет того, что произошло с тобой.
– Со мной? – удивился я. – Так со мной ничего не произошло. Я же был мальчишкой.
– Ну, кое-что с тобой все-таки произошло.
Разумеется, тому, что в твоей жизни случилось нечто (и даже нечто важное), а ты об этом и понятия не имеешь, чересчур удивляться не стоит: о собственной жизни человек и сам по себе не может быть осведомлен всесторонне.
– Если ты помнишь, – продолжил Марри, – когда ты закончил колледж, Фулбрайтовскую стипендию тебе не дали. Это из-за моего брата.
1953/54 учебный год был завершающим периодом моей жизни в Чикаго; я тогда обратился за Фулбрайтовской стипендией, чтобы писать дипломную работу по литературе в Оксфорде, но мою кандидатуру отвергли. Я был чуть не лучшим на курсе, рекомендации имел – песни, а не рекомендации, и, как я сейчас вспоминаю – в первый раз, кстати, вспоминаю об этом с тех самых пор, – меня главным образом поразило не то, что мне отказали, а то, что Фулбрайтовская по литературе для стажировки в Англии досталась парнишке, который учился гораздо хуже меня.
– Неужто правда, Марри? Я чувствовал, что меня вроде как надули, но приписывал это превратностям судьбы. Не знал, что и думать. Надо же, поражался я, как меня мордой об забор угораздило – но тут подоспел призыв в армию. А откуда вы про все это знаете?
– Айре агент сказал. Из ФБР. Он вокруг Айры годами увивался. То носом к носу столкнется, а то и в гости зайдет. Все клинья подбивал, чтобы Айра имена называть начал. Говорил, что таким образом Айра сможет облегчить свою совесть. Тебя принимали за его племянника.
– Племянника? Какого такого племянника?
– Это не ко мне вопрос. В ФБР не всегда все понимают правильно. А может быть, и не хотят всегда все правильно понимать. Тот парень сказал Айре: «Вы знаете, что ваш племянник обратился за Фулбрайтовской стипендией? Ну, тот, который в Чикаго. Он ее не получил, потому что вы коммунист».
– Думаете, это правда?
– Ни секунды не сомневаюсь.