Мой муж – коммунист! - Рот Филип 30 стр.


И туг же принялся знакомить меня с основами учения Серена Кьеркегора. Заставил меня слушать, как он зачитывает из Кьеркегора (чье имя значило для меня не больше имени Рафаэля Кубелика) прозрения, до которых тот дошел в сонном Копенгагене еще сто лет назад, – в основном насчет «народа», который Кьеркегор называл «публикой», что, по мнению Лео, как раз таки правильно, потому что это абстракция – это «чудовищная абстракция», это «всеобъемлющее нечто, которое в действительности есть ничто», это «чудовищное ничто», как пишет Кьеркегор, это «абстрактная пустая бездна, которая есть все и ничего», а именно ее столь приторно и сентиментально я превозносил в своем сценарии. Кьеркегор ненавидел публику, и Лео ненавидел публику, и целью вечера в темной общежитской комнатке, как в тот раз, так и потом (он еще много раз по пятницам брал меня с собою на концерты), было спасти мою прозу от неминуемой погибели, заставив меня тоже ненавидеть публику.

«Каждый, кто сведущ в античной литературе, – вслух зачитывал Лео, – знает, как много у Цезаря было способов убивать время. Точно так же публика держит для развлечения собаку. Этой собакой служит какой-нибудь литературный подонок. Если вдруг где-то появляется некто выдающийся, быть может, даже великий, эту собаку на него спускают, и начинается потеха. Собака на него набрасывается, кусает и дергает за фалды, позволяя себе всевозможные проявления грубой фамильярности, пока публика не устанет и не отзовет ее. Это мой пример всеуравнительного влияния публики. Кто выше ее, кто ее превосходит, подвергается гонениям, тогда как собака остается собакой, которую даже и сама публика презирает… У публики при этом не возникает никаких угрызений совести – у нее ведь не было намерения кого-либо унизить; это был просто способ поразвлечься».

Этот пассаж, значивший для Лео гораздо больше, нежели он мог в то время значить для меня, был, тем не менее, приглашением: Лео Глюксман приглашал меня присоединиться к нему и стать «личностью, превосходящей остальные», быть, как датский философ Кьеркегор – и как сам Лео Глюксман, ибо вскоре он показал, что именно таким и видит себя, а именно «великим человеком». И я с готовностью стал его верным учеником и последователем, а через его посредство верным учеником и последователем Кьеркегора, верным учеником и последователем Бенедетто Кроче, верным учеником и последователем Томаса Манна, верным учеником и последователем Андре Жида, верным учеником и последователем Джозефа Конрада, верным учеником и последователем Федора Достоевского… покуда вскоре моя привязанность к Айре – как и к матери, к отцу, к брату, даже к месту, где я родился и вырос, – не была, как я считал, уничтожена напрочь. Когда некто получает первую порцию образования и его голова превращается в батарею, заряженную книгами, когда он молод и бесстыж и прыгает от радости, обнаруживая, сколько знания скоплено на этой планете, он склонен преувеличивать важность этой новой вихрящейся реальности и в то же время отбрасывать, как ничтожное, все остальное. Поощряемый и подстрекаемый бескомпромиссным Лео Глюксманом – его желчной маниакальностью в той же мере, что и его постоянно воспаленным умом, – я именно это и проделывал, причем изо всех сил.

Каждую пятницу поздним вечером комната Лео наполнялась дурманом волшебства. Всю страсть, которая была в Лео, кроме сексуальной (сексуальную ему приходилось подавлять, но в скрытом виде она еще как присутствовала!), он вкладывал в то, чтобы выкорчевать любую идею, посеянную во мне предыдущей жизнью, особенно идею благородной действенности искусства. Пятничными вечерами Лео набрасывался на меня с таким пылом, словно я был последним студентом на планете. У меня начало возникать впечатление, что все на свете задались целью попробовать силы на мне. Воспитать Натана, развить его, обучить. Натан становится пробным камнем для каждого, кому осмелится сказать «здрасьте».


Подчас, оглядываясь на прошлое, я вижу свою жизнь как одну непрерывную речь, которую я все время слушал. Риторика иногда оригинальна, иногда приятна, иногда полнейший ходульный вздор (это речь инкогнито), иногда за ней проглядывают черты, искаженные безумием, иногда она звучит как бы между прочим, а иногда царапает как острие иголки, и слышу я ее сколько себя помню: как думать, как не думать; как вести себя надо, как не надо; кого ненавидеть, как восхищаться; к чему прильнуть и когда отшатнуться; что прекрасно, а что убийственно, что похвально, что мелко, что зловеще, что есть дерьмо и как сохранить чистоту души. Найти повод поговорить со мной, похоже, ни для кого не составляло ни малейшего труда. Возможно, это следствие того, что я годами слонялся с таким видом, будто только и выискиваю, кто бы со мной поговорил. Но какова бы ни была этому причина, книга моей жизни – это книга голосов. Когда я спрашиваю себя, как я оказался там, где оказался, ответ звучит удивительный: «Слушая».

Что же это за невидимая драма получается? Неужто все остальное было маскарадом, скрывающим истинную сущность той никому не нужной ерунды, к которой я столь упорно стремился? Слушая всех и каждого. Вникая в то, что мне говорят. Это какой-то совершенно дикий феномен. Словно все обретали жизненный опыт не для того, чтобы сделать его своим, а для того, чтобы, постигнув нечто, об этом поговорить со мной. Зачем? Зачем им надо, чтобы я слушал их арии? Где это было решено – что я нужен именно для этого? Или я с самого начала и по судьбе, и по собственному желанию оказался просто ухом, ищущим слово?

– Политика зиждется на обобщениях, – внушал мне Лео, – а литература – на частностях, и они не просто противоположны друг другу, нет, они антагонистичны! С точки зрения политики литература – это сплошная мягкотелость, упадничество, скука, тупость, она состоит из одних заблуждений и вовсе лишена смысла, в котором и не нуждается. К чему? Ведь сам позыв сосредоточиться на частностях – это и есть литература. Как можно быть художником, отрекаясь от нюансов? С другой стороны, как можно быть политиком и признавать нюансы? Для художника нюансировка является непосредственной задачей. Твоя задача в том, чтобы не упрощать. Даже если ты решил писать предельно просто, а-ля Хемингуэй, задача нюансировки остается, ты по-прежнему должен разъяснять сложности, намекать на противоречия. Не стирать противоречия, не отрицать их существование, но видеть, где, во всей своей противоречивости, скрывается страдающее человеческое существо. Предусмотреть хаос, впустить его. В противном случае у тебя получится пропаганда, причем если не пропаганда какой-то политической партии или движения, то глупая пропаганда жизни как таковой – в том виде, в каком она сама предпочла бы предстать перед публикой. В течение первых пяти-шести лет русской революции революционеры кричали: «Свободная любовь! Будет свободная любовь!» Но как только закрепились у власти, они уже не могли ее позволить. Ибо что есть свободная любовь? Хаос. А им не нужен был хаос. Не для того они совершили свою славную революцию. Им нужно было нечто дисциплинированное, организованное, управляемое и, поелику возможно, предсказуемое научно. А свободная любовь расшатывает организацию, портит социальную, политическую и культурную машину. Искусство тоже расшатывает организацию. Литература, в частности. Не в том смысле, что вульгарно ратует за или против или даже подспудно на что-то там намекает. Она расшатывает организацию, потому что не обобщает. Внутренняя природа частного в том, что оно не всеобще, а еще его природа в том, что оно не лезет в рамки. Обобщи страдание – получишь лозунги коммунистов. Сделай страдание специфичным – получишь литературу. В этой поляризации – антагонизм. А вот попробуй сохранить частное в этом упрощающем и обобщающем мире – и попадешь в самую гущу битвы. Чтобы оправдать коммунизм, ничего писать не надо, и чтобы капитализм оправдать – тоже. А ты освободись от обоих. Если ты писатель, ты так же независим от одного, как и от другого. Да, ты видишь разницу, и ты, конечно, понимаешь, что это дерьмо чуть лучше того дерьма. Ты не агитатор. И не ортодокс. Твоя задача – общаться с этим миром и с тем, что в нем происходит, совсем иным образом. Агитатор предлагает людям веру, веру в большое дело, которое изменит мир, а художник предлагает изделие, которому нет места в этом мире. Оно бесполезно. Художник, серьезный писатель, предлагает миру нечто, чего изначально в нем не было вовсе. Когда Бог все это дело создал за семь дней – птиц, реки, людей, – у Него не нашлось десяти минут на литературу. «А теперь да будет литература. Кому-то на радость, а кому-то – тем, кто захочет создавать ее, – может быть, на муки…» Нет. Нет. Этого он не сказал. Если бы ты тогда спросил Бога: «А будут у нас водопроводчики?» – «Да, будут, – сказал бы Он. – У вас будут дома, и потребуются водопроводчики». – «А будут врачи?» – «Да. Люди будут болеть, им понадобятся врачи, чтобы кормить их таблетками». – «А литература?» – «Литература? Это ты о чем? Зачем она? К чему ты ее приспособишь? Отстань, пожалуйста, я творю мир, универсум, а не университет. Не будет литература».

Бескомпромиссность. Неотразимое качество Тома Пейна, Айры, Лео и Джонни О'Дея. Если бы я поехал на окраину Чикаго и встретился с Джонни О'Деем прямо по прибытии (а именно об этом Айра заранее с ним договорился), моя студенческая жизнь, а может, и жизнь вообще подпала бы под иные чары и иные давления; я, может, вовсе вышел бы из безопасных рамок, навязанных мне происхождением, попав под страстное водительство монолита совершенно иной природы, нежели Чикагский университет. Однако тяготы чикагского образования, не говоря уже о дополнительных сложностях, с которыми я столкнулся из-за специально для меня мистером Глюксманом придуманной дополнительной программы по расковыванию моего мышления, – в общем, всякие студенческие тяготы до самого декабря мешали мне в какую-нибудь субботу выкроить свободное утро, сесть на поезд и поехать к армейскому ментору Айры Рингольда, рабочему-металлисту, которого Айра однажды описал мне словами: «марксист от пряжки на ремне и в обе стороны».

Рельсы Южнобережной ветки примыкали к углу Шестьдесят третьей и Каменноостровской улиц, всего в пятнадцати минутах ходьбы от моего общежития. Я влез в оранжевый вагон, сел на скамью и, едва начав слушать, как проводник выкрикивает названия грязных городков по дороге – «Хигвиш… Хаммонд… Ист-Чикаго… Мичиган-Сити… Саут-Бенд… Гэри», – пришел в волнение, как если бы вновь слушал «Ноту триумфа». Будучи выходцем из промышленного северного Нью-Джерси, за окном я наблюдал пейзаж довольно знакомый. У нас тоже, если смотреть от аэропорта к югу, в сторону Элизабета, Линдена и Рауэя, глазу открываются вдали все сплошь какие-то сложные конструкции нефтеперегонных заводов с их ядовитыми выбросами и огненными факелами на верхушках башен, где сгорает газ, выделяющийся при крекинге нефти. В Ньюарке тоже есть и большие заводы, и крошечные мастерские, тоже всё в саже, тоже загажен воздух, тоже ветвятся и перекрещиваются железнодорожные рельсы, повсюду кучи железных бочек, горы металлолома и жуткие поля сплошного мусора. У нас тоже из высоких труб валит черный дым, стоит и химическая вонь, и пивная вонь, и зловоние от близлежащей свинофермы при соответствующем ветре окутывает весь наш квартал. И поезда у нас точно такие же, и точно так же они проносятся по дамбам через болота над камышом, осокой и просветами открытой воды. У нас та же грязь, те же запахи, но чего у нас нет и не может быть, так это Хигвиша, где делают танки. Нет у нас и Хаммонда, где делают балочные фермы для мостов. Нет и элеваторов для зерна вдоль судоходного канала, идущего от Чикаго к югу. Нет мартеновских печей, освещающих небо, когда идет разливка стали, так что прямо из окна комнаты в общежитии ясными вечерами видно, как небо становится красным. У нас в Нью-Джерси нет таких заводов, как «Ю-Эс стил», «Инланд стил», «Джонс энд Лафлин стил корпорейшн», «Стэндард бридж», «Юнион карбайд» и «Стэндард ойл оф Индиана». У нас есть то, что есть в Нью-Джерси; зато здесь сосредоточена вся промышленная мощь Среднего Запада. Здесь собрано все, что имеет отношение к производству стали: милю за милей вдоль озера по территории двух штатов тянутся сплошные заводы, которые огромнее любых других таких заводов в мире, – коксовые и кислородные печи превращают железную руду в сталь, подвесные ковши переносят тонны расплавленной стали, горячий металл лавой изливается в изложницы, и всё это в пламени и в пыли, среди грохота и опасности; работа идет на жаре под сорок градусов, люди трудятся, вдыхая пары, которые разрушают их здоровье, и вкалывают круглые сутки, выполняя работу, которая никогда не кончается. И все это – Америка, родным сыном которой я никогда не был и никогда не буду, но которой я, тем не менее, владею как американец. Глядя из вагонного окна, вбирая в себя пейзаж, казавшийся мне воплощением современности, прогресса и мощи, истинным символом индустриального двадцатого века и вместе с тем гигантской площадкой археологических раскопок, я думал о том, что ни один факт моей биографии своей серьезностью не может со всем этим сравниться.

Справа квартал за кварталом передо мной проносились прокопченные одноэтажные строения – дома рабочих-металлистов, – некоторые с бельведерчиками и кормушками для птиц во двориках, за домами – улицы с рядами приземистых жалкого вида лавчонок, куда местные женщины ходят за покупками, и так сильно на меня подействовал вид этой изнанки мира, этой повседневности рабочих-металлистов со всей ее грубостью и шершавой простотой земли людей, у которых в кармане пусто, которые опутаны долгами, однако платят за все сполна, так воодушевила меня мысль про «тяжкую работу, за которую тут платят мизерный минимум, и люди, надрывая спину, получают жалкие крохи», что чувства я в тот момент испытывал понятно какие; надо ли говорить, что всю их гамму горячо одобрил бы Айра Рингольд, тогда как Лео Глюксман, наоборот, пришел бы в совершеннейшее негодование.

Чуть ли не первое, о чем спросил меня при встрече О'Дей, это: «Что там за жена такая появилась у Железного Рина?»

– Может, если бы я был знаком с ней, – продолжал он, – она бы мне и понравилась, но все это как-то не очень нормально. Конечно, у людей, которых я высоко ценю, могут быть близкие, к которым я равнодушен. Но та изнеженная буржуазия, в кругу которой он теперь там с ней вращается… Не знаю, не знаю… С женами вообще проблема. Те, кто женится, в большинстве своем становятся легко уязвимы: в лице жен и детей появляются возможные заложники реакции. И тогда вся тяжесть заботы о продолжении дела выпадает на долю узкой когорты закаленных одиноких бойцов. Конечно, тяжело без конца тянуть лямку, хочется иметь свой дом, и чтобы после дневных забот тебя ждала теплая мягкая женщина – а что? – и парочка детей не помешала бы… Даже те, кто хорошо знает, что к чему, время от времени устают. Но в первую очередь я отвечаю перед рабочим – перед тем, кто вкалывает за почасовую зарплату; я не делаю для него и малой толики того, что должен делать. Но чем бы ни пришлось пожертвовать, всегда надо помнить одно: ты только тогда делаешь шаг вверх, когда шагаешь в направлении свободы, и не важно, каковы его ближайшие последствия.

Ближайшие последствия заключались в том, что Джонни О'Дея выгнали из профсоюза и он потерял работу. За меблированную комнату, куда он меня привел, было два месяца не плачено, и в запасе оставалась неделя: не найдет денег – выкинут вон. В маленькой комнатке с окном, из которого виднелся кусочек неба, было чисто прибрано. Постель с односпальным тюфячком брошена не на пружинный матрас, а на панцирную сетку и туго, даже красиво, заправлена, а темно-зеленый каркас кровати не щербат и не облуплен – в отличие, например, от громко булькающей батареи отопления, – но все равно, как посмотришь, тоска берет. Вообще-то обстановка в комнате была немногим скуднее той, среди которой пребывал в Интернэшнл-хауз Лео, но здесь веяло такой мерзостью запустения, что сперва я даже испугался, и, пока спокойный, ровный голос О'Дея с его странной, преувеличенно отчетливой дикцией не взял меня в оборот, заставив забыть о присутствии в комнате чего-либо, кроме него самого, я начинал было уже подумывать, не сбежать ли. В тот миг, когда он вошел и впустил меня, вежливо пригласив сесть напротив на один из двух имевшихся в комнате складных стульев, стоявших у стола, на котором едва помещалась пишущая машинка, у меня не было ощущения, что у О'Дея все отняли, оставив только это нищенское существование, нет, хуже того, мне показалось, будто сам О'Дей, чуть ли не по собственному злобному почину, отнял самого себя у всего, что не было этим нищенским существованием.

Теперь я понял, зачем Айре нужна была его хижина. Увидел семя, из которого она произросла – и хижина, и прочие символы отказа от всего на свете, вся эта эстетика безобразного, которая для Эвы Фрейм была нестерпима и которая, с одной стороны, делает мужчину одиноким аскетом, но с другой – развязывает ему руки, дает ему свободу, смелость и целеустремленность. Главным в комнате О'Дея был мотив дисциплины, той дисциплины, что говорит: сколько бы желаний у меня ни было, я все равно могу втиснуть себя в эту комнату. Можно всем рискнуть, если знаешь, что при любом раскладе наказание ты вытерпишь, а эта комната и была частью наказания. От комнаты оставалось четкое ощущение: вот связь между свободой и дисциплиной, связь между свободой и одиночеством, связь между свободой и наказанием. Комната О'Дея, его келья, была духовной квинтэссенцией хижины Айры. А что было духовной квинтэссенцией комнаты О'Дея? Через несколько лет мне предстояло выяснить и это: во время поездки в Цюрих я обнаружил дом с мемориальной табличкой, на которой значилось: «Ленин»; подкупив привратника горстью швейцарских марок, я получил доступ в монашеское жилище, где основатель революционного большевизма прожил в изгнании полтора года.

Внешность О'Дея не должна была меня удивить. Айра описал его в точности таким, каким он и был, то есть мужчиной, скроенным по меркам цапли: долговязый, под два метра верзила, тощий, но мускулистый, с узким лицом и коротким ежиком седых волос; что касается глаз, то они у него были такого цвета, который тоже наводил на мысль о седине; нос, под стать лицу, длинный и острый как нож, а кожа – хочется сказать шкура – в таких морщинах, словно он куда старше его сорока с хвостиком. Но кое-что Айра упустил – а именно то, что фанатизм всему его облику сообщил такой вид, будто перед тобой тело, в котором человек заперт, и не просто заперт, а отбывает в нем суровое наказание – тюремный пожизненный срок. У него был вид существа, лишенного свободы выбора. Все события жизни предрешены заранее. Он ни в чем не волен. Держать себя в стороне от всего на свете ради дела – вот все, что он может. И что бы ему кто ни говорил – пропускать мимо ушей. Да и не только внешностью он походил на стальную полоску, на удивление узкую – его идеология тоже походила на режущий инструмент, выкованный по криволинейному лекалу, напоминающему лопасть секиры или этакий обоюдоострый профиль цапли.

Назад Дальше