Мой муж – коммунист! - Рот Филип 7 стр.


К сорок восьмому году Айра уже жил в Нью-Йорке, став восходящей радиозвездой, вдобавок женился на самой любимой народом радиоактрисе и на тот момент был надежно защищен от волны гонений, которая вскоре навсегда уничтожила политическое влияние просоветских, просталинских сил в Америке, причем не только в рабочем движении.

Как попал он с фабрики грампластинок в штат литературно-драматического вещания? Главное, почему уехал из Чикаго, бросив О'Дея? В то время мне и в голову не могло прийти, что это как-то связано с деятельностью Коммунистической партии, – главным образом потому, что я тогда ни сном ни духом не подозревал, что он в ней состоит.

Я знал только, что радиодраматург Артур Соколоу, оказавшись в Чикаго в Вест-сайде, однажды вечером увидел, как Айра на одном из профсоюзных мероприятий изображает Линкольна. С Соколоу Айра был знаком еще в армии. Официально числясь на службе в десантных войсках, тот приезжал в Иран с концертной программой «Это армия». С концертами разъезжало множество всяких левацких деятелей, и как-то поздним вечером Айра посетил их очень откровенное сборище, где они, как Айра потом вспоминал, «обсудили все политические темы в мире». Среди собравшихся был и Соколоу, быстро завоевавший восхищение Айры тем, что без боя позиции не сдавал. Детство Соколоу прошло в Детройте, где ему, еврейскому уличному мальчишке, приходилось отбиваться от поляков; он был узнаваем, ярок, и Айра сразу почуял в нем своего, тогда как с безродным ирландцем О'Деем такой близости у него не было.

К тому времени, когда Соколоу, давно демобилизованный и работающий для программы «Свободные и смелые», объявился в Чикаго, Айра в образе Линкольна выходил на сцену уже на целый час и не только произносил речи и читал документы, но даже отвечал на вопросы аудитории о нынешних политических дебатах, причем все это в линкольновском обличье, линкольновским гнусавым дискантом, с жестикуляцией неуклюжего гиганта и со смешной простонародной напевностью речи. Можно себе представить: Линкольн, поддерживающий идею государственного контроля за ценами. Линкольн, осуждающий закон Смита. Линкольн, защищающий права рабочих. Линкольн, порицающий сенатора Билбо. Члены профсоюза страсть как возлюбили своего доблестного чревовещателя-самоучку, его неотразимую манеру речи, состоящей из мешанины рингольдизмов и о'дейизмов пополам с советизмами и линкольнизмами. («Давай, вали всех до кучи! – кричали они бородатому, черноволосому оратору. – Задай им перцу, Эйб!») Соколоу тоже понравилось, и он привлек к Айре внимание другого бывшего десантника-еврея, нью-йоркского постановщика мыльных опер, с большой симпатией относившегося к левым. За знакомством с продюсером последовало прослушивание, а за ним – роль придурковатого бруклинского домоуправа в одной из дневных мыльных опер на радио.

Зарплату положили пятьдесят пять долларов в неделю. Не густо, даже для сорок восьмого года, но работа постоянная, да и денег все-таки больше, чем он имел на фабрике грампластинок. Почти сразу же он пустился во все тяжкие – совмещал, прирабатывал, то и дело прыгал в ожидающее такси и мчался от студии к студии, с одного дневного шоу на другое; бывало, работал в шести разных программах на дню, и всегда его герои были из рабочих, грубоватые парни стертой политической ориентации – это, как он объяснил мне, чтобы, несмотря на весь их гнев и возмущение, они были бы, что называется, проходибельны: «пролетарии, американизированные для радио посредством удаления мозгов и кастрации». Эта работа и привела его через пару месяцев на программу Соколоу «Свободные и смелые», престижное еженедельное шоу длительностью в целый час, причем в качестве основного исполнителя.

Кроме всего прочего, на Среднем Западе у Айры начались нелады со здоровьем, и это тоже давало повод вернуться на Восточное побережье, чтобы попытать счастья в новой профессии. Его мучили мышечные боли, так донимали, что несколько раз в неделю – если не приходилось изо всех сил терпеть, выступая в роли Линкольна или занимаясь «миссионерской» работой, – он прямиком бежал домой, полчаса отмокал в ванне с горячей водой (ванная была на этаже одна, к ней надо было идти по длинному коридору), а потом валился в постель с книгой, словарем или тетрадкой для записей и тем, что у него было под рукой из еды. Он полагал, что вся эта дребедень началась из-за того, что когда-то, еще в армии, пару раз его сильно избили. После самого худшего из этих избиений – в тот раз к нему привязалась портовая банда за то, что он «негритянский прихвостень», – Айра угодил в госпиталь на три дня.

Цепляться к нему начали после того, как он завел приятельские отношения с парой солдат-негров из сегрегированной части, стоявшей милях в трех на берегу реки. О'Дей к тому времени вел кружок, который собирался в «квонсетском» библиотечном ангаре и занимался обсуждением книг и политики. Едва ли кто на базе обращал внимание на библиотеку и девятерых или десятерых солдат, которые пару раз в неделю забредали туда после ужина обсудить «Взгляд в прошлое» Беллами, или «Республику» Платона, или «Государя» Макиавелли, пока к этому кружку не присоединились те двое негров из чисто черной части.

Сперва Айра пытался урезонивать товарищей по подразделению, которые называли его «негритянским прихвостнем». «И что вы все ругаете людей с другим цветом кожи? Все, что я от вас про негров слышу, – это злобная брань. Да вы ведь и не только на негров нападаете. Вам все нехороши – и рабочие, и либералы, и интеллигенты. Вы против всех, кто, черт возьми, на вас работает. Как это можно – отдать четыре года армии, видеть смерть друзей, видеть, как их ранят, калечат им жизнь, и не понимать, отчего все это и в чем тут зарыта собака! Вы только и знаете: Гитлер то, Гитлер это. Вас вызвали в пункт призыва, послали сюда, вот и все. Знаете, что я вам скажу? Вы бы на месте немцев вели себя точно так же, один к одному. Может быть, скатились бы на их уровень не сразу, элементы демократии в нашей стране вам помешали бы, но в конце концов у нас воцарился бы настоящий фашизм, с диктатурой и всеми прочими радостями, и все только потому, что люди вроде вас несут такую хреновину. То, что высшие офицеры, которые командуют этим портом, ни во что нас не ставят, это понятно и это само по себе плохо, но вы-то! – вы ведь простые люди, из бедных семей, у вас и мелочи лишней в кармане никогда не бряцало, рабочая сила, которая нужна, только чтобы не останавливались шахты, чтобы на конвейере было из кого кишки на барабан мотать, вы те, на кого система плюет – низкими зарплатами, высокими ценами, астрономическими прибылями капиталистов, – а вы, оказывается, сами крикуны базарные, вы заражены фанатичной ненавистью к красным просто потому, что не знаете…» – и вслед за этим он рассказывал им обо всем, чего они не знают.

Но из этих бурных споров никакого толку не выходило, наоборот, из-за них, как Айра сам признавал, все становилось только хуже. «Мои аргументы, которые могли бы на них произвести впечатление, много теряли оттого, что я вел себя чересчур эмоционально. Впоследствии я научился сдерживаться, разговаривать с людьми спокойнее и, думаю, на некоторых из них сумел произвести впечатление кое-какими фактами. Но с такими людьми очень трудно найти общий язык: очень уж закоснели они в своем невежестве. Как объяснишь им психологические причины сегрегации, экономические причины сегрегации, психологические причины того, зачем нужно им это их любимое словечко «ниггер», как донесешь до них все это, когда они и слов-то человеческих не понимают! Они говорят «ниггер», потому что для них ниггер – это ниггер и есть, и, как бы я им ни объяснял, они мне только так и отвечают. Я давай вдалбливать им про образование для детей и про нашу персональную ответственность, а они взяли да и избили меня так, что я думал, вообще подохну».

Но по-настоящему опасной репутация негритянского прихвостня стала для него, когда Айра написал письмо в солдатскую газету «Старз энд страйпс», где выражал несогласие с существованием сегрегированных подразделений и требовал интеграции. «Вот уж тут я на полную катушку словарь использовал – и такой, и сякой, и словарь синонимов. От корки до корки все их проштудировал, чтобы применить на практике. Для меня написать письмо было все равно что дом построить. Наверное, знатоки языка меня бы в пух и прах за него разнесли. Грамматика у меня была бог знает какая. Но я все равно написал его, потому что чувствовал: это нужно. Меня возмущение одолело, врубаешься? Мне нужно было сказать людям, что так делать неправильно».

Когда письмо появилось в газете, Айре как раз выпало работать на верхней палубе, нагружать и цеплять сетки к грузовой стреле, а потом в сетке с грузом спускаться в трюм, и тут те, кто управлял стрелой, пригрозили сбросить его в люк, если он не заткнется со своим сочувствием к неграм. И они действительно несколько раз отпустили сетку, и Айра пролетел три, пять, семь метров. Они пообещали в следующий раз еще и грузом его сверху пристукнуть, чтобы переломать все кости, но он, хотя и испугался, все равно не говорил им того, что они хотели услышать, и в конце концов от него отстали. А на следующее утро в столовой кто-то назвал его жидовской мордой. Негритянский прихвостень, да к тому же и жидовская морда. «То был какой-то балбес-южанин с недержанием речи, – рассказывал Айра. – Вечно отпускал шуточки в столовой, то про евреев, то про негров. А в то утро завтрак уже к концу подходил, народ почти весь разошелся, и вот он опять открыл пасть и все в ту же дудку дует. А я весь кипел еще со вчерашнего, ну, то есть после того, что было на судне, и чувствую – не могу больше, так что я снял очки и отдал их парню, который сидел рядом. (А он один такой и оставался, кто до сих пор не гнушался сидеть рядом со мной. До того дошло, что я входил в столовую – а там народу две сотни человек, – и, куда бы я ни сел, вокруг сразу пусто.) В общем, взял я этого засранца за шкирку. Он рядовой был, а я сержант. Измочалил его в хлам, из конца в конец столовой пинками прогнал. Тут старший сержант один подходит, говорит: «Может, тебе на него официально заявить? Мол, так и так, рядовой напал на сержанта, а?» А я про себя думаю: если сделаю это, дрянь получится, а не сделаю – тоже дрянь. Верно же? Зато с тех самых пор никто при мне антисемитских шуточек не отпускал. Но это не значит, что и про ниггеров заткнулись. Ниггеры то, ниггеры се, сотню раз на дню. Тот засранец, кстати, в тот же вечер снова на меня кинулся. Когда мы котелки свои и ложки мыли. А нам в комплект ножики выдавали, маленькие такие, может, видел? И вот он с этим самым ножиком – на меня. Ну, я его опять отвалтузил, но заявлять про это никуда не стал».

А через пару часов на Айру в темноте напали, и кончилось это для него больничной койкой. Насколько он мог судить об этом, те боли, что начали его преследовать, когда он работал на фабрике грампластинок, начались как раз из-за того, что в тот раз его жестоко избили. И теперь стоит ему неудачно мускул напрячь или сустав вывернуть – лодыжку, колено, шею, что угодно, – его тут же адская боль простреливает, причем бывает, что и вовсе из-за пустяка: с подножки автобуса неудачно спрыгнул или потянулся через прилавок в кафе за сахарницей, тут тебе и здрасьте.

В этом была еще одна причина попытаться сменить работу. Пусть поначалу было и непонятно, что из всего этого может реально выйти, но когда кто-то ему сказал насчет прослушивания на радио, Айра за этот шанс уцепился.

Не исключено, что за переездом Айры в Нью-Йорк и его мгновенным радиотриумфом стояло больше закулисной машинерии, нежели я мог себе представить, но в те времена я об этом не думал вовсе. Зачем? Вот он – человек, который поведет меня дальше Нормана Корвина и, между прочим, о солдатах мне расскажет то, чего Норман Корвин не говорит, – расскажет о тех солдатах, с кем не то даже чтобы не очень-то приятно было иметь дело, но которые сами были вовсе не такими антифашистами, как герои «На победной ноте», о тех, кто ушел на войну, ненавидя ниггеров и жидов, да и вернулся с войны, продолжая их ненавидеть. Вот человек – горячий, грубый и побитый жизнью, кто из первых рук даст мне знание обо всей той американской брутальности, которую Корвин опустил. Объясняя себе мгновенный триумф Айры на радио, о его связях с коммунистами я не думал. Я просто смотрел на него и восхищался: потрясающий парень! Действительно железный человек.

2

Тогда же, в сорок восьмом году на вечернем митинге в поддержку Генри Уоллеса в Ньюарке, я познакомился и с Эвой Фрейм. Она была с Айрой, и с ними была ее дочь по имени Сильфида, начинающая арфистка. В отношениях между Сильфидой и ее матерью я ничего особенного не заметил и о противоборстве их не знал, пока Марри не начал мне рассказывать обо всем том, чего я сам по малолетству не разглядел, – о тех деталях личной жизни Айры, которых я либо не мог понять, либо их Айра успешно от меня скрывал все те два года, что я виделся с ним каждые пару месяцев, когда он приезжал навестить Марри или когда я сам приезжал к нему в его домик (Айра называл его хижиной) в поселке под названием Цинк-таун на северо-западе Нью-Джерси.

Айра удалялся в Цинк-таун не столько чтобы побыть ближе к природе, сколько чтобы вкусить простой жизни, жизни как она есть; там он до ноября купался в илистом пруду, бродил в самый сильный мороз по лесам на снегоступах или, в дождливую погоду, разъезжал по округе на своей дачной машине (стареньком «шевроле» тридцать девятого года), вступая в разговоры с местными фермерами и рабочими цинковых шахт, которых он всячески убеждал в том, что их напропалую эксплуатирует капитализм. Во дворе у него был устроен очаг, где он любил готовить на углях бобы и хот-доги, даже кофе себе там варил, и все это с тем, чтобы напоминать себе теперешнему, ставшему Железным Рином и слегка раздобревшему от славы и денег, что он по-прежнему не более чем простой рабочий парень, простой человек с простыми вкусами и мечтами – тот самый, что в тридцатые мотался по стране в товарняках, а теперь ему просто невероятно повезло. Про свою хижину в Цинк-тауне он говаривал, что она «не дает мне забывать навыки бедности. Просто так, на всякий случай».

Хижина эта была для него лекарством от Западной Одиннадцатой улицы, местом, куда можно оттуда сбежать, убежищем, где можно спустить дурные пары. Кроме того, она служила связью со временами бесприютной юности, когда впервые он оказался брошен среди чужих людей, мол, выживай как хочешь, и каждый день был тяжек, ни на что нельзя было опереться, и каждый день, как это всегда будет в жизни Айры, давался с бою. В пятнадцать лет он ушел из дома, год копал канавы в Ньюарке, потом оказался в северо-западном углу Нью-Джерси – то подметал цеха на каких-то фабриках, то работал батраком на ферме, то матросом, потом, лет в девятнадцать, уехал на запад, но прежде два с половиной года вкалывал на сассекских цинковых копях, задыхаясь в шахте на четырехсотметровой глубине. После взрыва, когда все вокруг еще курилось дымом и тошнотворно воняло динамитной пылью и продуктами сгорания, наступал черед Айры – с киркой и лопатой он трудился бок о бок с мексиканцами, как самый последний пария, а его должность называлась уборщик породы.

В те годы рабочие сассекских копей были еще не организованы, и шахты для их хозяев были столь же прибыльны, сколь неприятны для тех, кто там трудился, как, впрочем, и любые цинковые шахты во всем мире. В Ньюарке на Пассаик-авеню из руды выплавляли металлический цинк и делали оксид цинка для белил, и, хотя к тому времени, когда Айра купил свою хижину, то есть к концу сороковых, цинк из Нью-Джерси стал плохо конкурировать на рынке с импортным и шахты вот-вот должны были закрыться, они все же напоминали Айре о его первом большом прыжке во взрослую жестокую жизнь – поди-ка посиди восемь часов под землей безвылазно, нагружая раздробленной породой вагонетки, потерпи восемь часов ужасные головные боли, глотая буро-красную пыль, когда вместо уборной у тебя ведро с опилками… И все это за сорок два цента в час. Этим и прельщали его теперь, манили к себе обратно сассекские холмы. Приобретением в Цинк-тауне хижины радиоактер Железный Рин выражал сочувствие тому неотесанному, никчемному, почти безымянному существу, которым был когда-то, – как он сам о себе говорил, «безмозглому орудию труда в человеческом облике, если такое вообще бывает». Другой на его месте, достигнув успеха, постарался бы навсегда похоронить эти страшноватые воспоминания, но Айре нужно было, чтобы вся история его жизни, даже тех дней, когда он был унижен, был никем, оставалась в каком-то смысле зримой, иначе бы он сам для себя стал призраком, лишенным плоти и способности осязать реальную жизнь.

А когда он приехал в очередной раз в Ньюарк – у меня тогда как раз кончились занятия в последнем классе, и мы, помнится, поехали на велосипедах через Уиква-ик-парк, обогнули озеро и оказались в местности, служившей нам подобием Кони-Айленда; она называлась «пьяный угол»: здесь устраивали пикники, ели и пили, – я и не знал, что он навестил Лихай-авеню не только ради того, чтобы увидеться с братом. Вечерами после школы я приходил к ним, и Айра рассказывал о годах своей солдатской службы и о том, что узнал в Иране, про О'Дея и про то, чему О'Дей научил его, про свою недавнюю работу на фабрике и в профсоюзе и про то, как он мальчишкой лопатил породу в копях, но для него визиты к брату, оказывается, были еще и поводом сбежать из дома, где с первого же дня, когда он там поселился, у него не получился контакт с Сильфидой, да и с Эвой Фрейм отношения все более разлаживались из-за ее неожиданно неприязненного отношения к евреям.

Впрочем, не ко всем евреям, пояснил Марри. Не к тем лощеным евреям-начальникам, кого она встречала в Голливуде, на Бродвее и в радиобизнесе, не к тем режиссерам, актерам, писателям и музыкантам, с которыми она работала, – вовсе нет, многих из них регулярно можно было видеть на приемах в салоне, в который она превратила свой дом на Западной Одиннадцатой улице. Своей ненавистью она обдавала евреев уличных, что называется, типичных, простых людей с нью-йоркским выговором, которые делали при ней покупки в универмагах или стояли за прилавками в собственных лавочках на Манхэттене; частенько она обращала ее на евреев-таксистов, а также тех, что семьями прогуливались и болтали в Центральном парке. Кто больше всего раздражал ее на улицах, так это еврейские дамы, которые любили ее, узнавали, подходили к ней и просили автограф. Эти женщины составляли ее основную бродвейскую аудиторию, а она презирала их. Особенно еврейских старух – мимо них она не могла пройти без стона отвращения. «Ты погляди только на эти рожи! – передернув плечиком, говорила она. – Взгляни на эти жуткие рожи!»

– У нее это принимало прямо-таки болезненную форму, – рассказывал Марри. – Евреи, недостаточно хорошо скрывавшие свою национальную принадлежность, вызывали у нее жуткое отвращение. Она существовала в какой-то параллельной реальности. Словно вокруг нее не жизнь, а некое ее искаженное подобие. Она могла вполне убедительно изображать рафинированную леди, чем непрестанно и занималась. Тихий голос. Точная лексика. Когда-то в двадцатых британская манерность была в моде, и многие американские девушки ее в себе культивировали, если хотели стать актрисами. В случае с Эвой Фрейм, которая тоже тогда начинала в Голливуде, эта маска прилипла и затвердела. Маска гранд-дамы застыла, как застывает многослойный лак, и лишь где-то внутри горел живой фитилек, но этот фитилек вовсе не был таким уж аристократичным. Она знала все светские ухищрения, владела благостной улыбкой, искусством драматичной паузы и умолчания, пользовалась всеми утонченными жестами. Но вдруг собьется с этого своего параллельного курса, который у нее вроде как бы даже и совпадал с реальной жизнью, и происходит такое, от чего тебя прямо в жар бросает.

Назад Дальше