Осенью 1915-го выходит поэма «Облако в штанах» (первое название «Тринадцатый апостол»), в 1916-м — поэма «Флейта-позвоночник» и первая книга «Простое как мычание» (стихотворения, поэмы).
«Облако в штанах» — поистине вулканическая поэма, в которой Маяковский предъявляет личный счет самому Господу Богу, что де он создал несправедливое социальное устройство, в котором нет места настоящей любви и гармонии.
Маяковский доходит до прямого богохульства:
Ранний Маяковский поражает предельной обнаженностью чувств, откровенной автобиографичностью, аффектированием собственного «Я». Стихи Маяковского — это сплошные боль и крик человека, ощутившего свою полную неуместность и ненужность в урбанизированном мире. Он — истинный певец города, но при этом, по наблюдению Корнея Чуковского, «город для него не восторг, не пьянящая радость, а распятие, Голгофа, терновый венец… Хорош урбанист, певец города — если город для него застенок, палачество!»
В стихах Маяковский громко выражает еретический протест против всего мира, жажду его переустройства. Поэт хочет стать творцом, архитектором мира, быть Богом для всех («перья линяющих ангелов бросим любимым на шляпы»). Маяковский — суперэгоцентрик. Но при этом его стихи легко читаются, притягивают, завораживают… Своеобразная логика Маяковского — в концентрированной эмоциональности и энергии стиха, который выхлестывается через край. Его метафоры поражают и удивляют, ибо они суть «элементы живописного кубизма», как выразился Николай Харджиев.
Пунктиром обозначим несколько отдельных тем. Маяковский и Первая мировая война. Многие из представителей Серебряного века поддержали угар войны и жаждали победы. У Маяковского к войне было отношение другое: война — это величайшее преступление.
Другая тема: Маяковский и коллеги по перу. Как правило, отношения были сложными. Например, с Борисом Пастернаком: вначале Борис Леонидович был литературным спутником Маяковского, затем — литературным антагонистом. В 1922 году Пастернак недоуменно писал Маяковскому:
Не одобрял выбранный Маяковским путь Илья Сельвинский:
С Мариной Цветаевой у Маяковского были отношения притяжения и отталкивания. С Сергеем Есениным — одно отталкивание: Маяковский называл Есенина «балалаечником», а стихи его — «кобылезами» в ответ на упрек Есенина, что Маяковский пишет одни «агитезы».
Громадная тема: Маяковский и женщины. Тут нужна не отдельная книга, а тома. Сумасшедшая гипертрофированная любовь к Лиле Брик. Другие влюбленности, — все это опускаем, и приводим лишь удивление Валентина Катаева по поводу любовей Маяковского — «с громадными губами оратора, плохо приспособленными для поцелуев».
И еще тема: Маяковский и заграница, в которую он постоянно рвался.
иронизировал пародист Александр Архангельский. Европу и Америку Маяковский открывал лично для себя, наслаждался всеми благами западной цивилизации, а в стихах все топтал и обливал грязью и презрением: «У советских собственная гордость: на буржуев смотрим свысока».
Ну, а теперь тема, без которой не обойтись: революция.
призывал Маяковский в «Приказе по армии искусств». И тут, конечно, «Левый марш»:
В самом начале революции, в 1918 году, Николай Пунин заметил, что Маяковский «перестал быть романтиком и стал классиком». Классиком марксистской этики и эстетики. Он страстно захотел, чтобы его творчество стало необходимым оружием победившего пролетариата. Призывал «дать все права гражданства новому языку, выкрику — вместо напева, грохоту барабана — вместо колыбельной песни…» («Как делать стихи», 1926). В Ленине поэт увидел воплощение идеальной модели человека будущего («Вашим, товарищ Ленин, сердцем и именем думаем, дышим, боремся и живем!..»). А Бунин — какой гигантский разлет восприятия! — писал о Ленине, как о «косоглазом, картавом, лысом сифилитике», который воцарился на троне.
О Маяковском дореволюционного времени Юрий Тынянов отмечал, что он «был уличным происшествием, он не доходил в виде книги». Все резко изменилось в советское время, после того как Сталин заявил: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи». Маяковский стал настольной библией советских людей, все гордились «молоткастым, серпастым советским паспортом» и все в один голос говорили: «И жизнь хороша, и жить хорошо». Маяковский был массово растиражирован и, соответственно, крепко любим. Но это произошло после смерти поэта.
Как отмечает Сергей Константинов: «Мертвого Маяковского с огромным багажом его произведений, прославляющих Ленина, советский паспорт, стройки первой пятилетки Сталин предпочел живым поэтам из-за чисто прагматических соображений. Ему гораздо удобнее было популяризировать мертвого Маяковского, чем тратить лишнее время и силы, чтобы добиться выполнения соответствующего социального заказа у поэтов здравствующих» («Независимая газета», 15 апреля 2000).
Кстати, другой вождь, Лев Троцкий, в свое время отмечал, что Маяковский «восторженно влился в пролетарскую революцию, но не слился с ней». Остался в глубине души футуристом и человеком богемы. Конечно, это так. Но он очень старался понравиться советской власти и стать ее наипервейшим поэтом.
«Володя захотел признания», — так высказалась Лиля Брик по поводу организованной Маяковским своей итоговой выставки «20 лет работы». На нее, однако, не пришли ни вожди, ни писатели. Это было похоже на бойкот и говорило о том, что Маяковский стремительно терял своих читателей.
Это одна сторона медали, другая: разочарование в революции и своих идеалах. «Все меньше любится, все меньше дерзается…» — не случайная обмолвка. В 1929 году в Ницце Маяковский встретился с Юрием Анненковым, который так вспоминал об этом:
«Мы болтали, как всегда, понемногу обо всем, конечно, о Советском Союзе. Маяковский, между прочим, спросил меня, когда же, наконец, я вернусь в Москву? Я ответил, что об этом больше не думаю, так как хочу остаться художником. Маяковский хлопнул меня по плечу и, сразу помрачнев, произнес охрипшим голосом:
— А я — возвращаюсь… так как я уже перестал быть поэтом.
Затем произошла поистине драматическая сцена: Маяковский разрыдался и прошептал едва слышно:
— Теперь я… чиновник…»
Владимир Маяковский испытал настоящий крах всех своих иллюзий — революции, любви и своего творчества. И утром 14 апреля 1930 года 36-летний поэт нажал на курок. Самоубийство. На его смерть Марина Цветаева откликнулась циклом стихов:
Упрекал Есенина за слабость и добровольный уход из жизни, а сам тоже не смог совладать с этой самой жизнью. Как жестко написал Михаил Осоргин о Маяковском: «Он не певец в стане воинов, а лишь бандурист на пирушке победителей».
В некрологе «О Маяковском» Владислав Ходасевич писал: «Он так же не был поэтом революции, как не был революционером в поэзии. Его истинный пафос — пафос погрома, то есть надругательства над всем, что слабо и беззащитно… Он пристал к Октябрю, потому что расслышал в нем рев погрома».
Историк литературы Марк Слоним в «Портретах советских писателей» (Париж, 1933) отмечал: «Революция с ее разрушением, с ее отрицанием старого, с дерзостью и безумием, была для него родной стихией. В ней и развернулся его темперамент, здесь-то вволю мог радоваться этот поэтический нигилист с мускулами циркового борца…»
И Марк Слоним делал вывод: «Маяковский был кремлевским поэтом не по назначению, а по призванию. Он забыл, что поэзия не терпит заданных тем, и решил не только стать выразителем революции, но и сотрудником и бардом революционной власти. Он действительно „состоял в службах революции“, он действительно отдал свое перо правительству… Он всерьез считал себя бардом революции и чванился своей поэтической силой, и громоподобным своим голосом, который, казалось ему, раздается в унисон с раскатами революционной бури…»
И Марк Слоним делал вывод: «Маяковский был кремлевским поэтом не по назначению, а по призванию. Он забыл, что поэзия не терпит заданных тем, и решил не только стать выразителем революции, но и сотрудником и бардом революционной власти. Он действительно „состоял в службах революции“, он действительно отдал свое перо правительству… Он всерьез считал себя бардом революции и чванился своей поэтической силой, и громоподобным своим голосом, который, казалось ему, раздается в унисон с раскатами революционной бури…»
Юрий Карабчиевский: «Он не был поэтом воспринимающим, он был поэтом изобретающим. То, что он сделал, — беспрецедентно, но все это — только в активной области, в сфере придумывания и обработки. Все его розы — изобретенные. Он ничего не понял в реальном мире, ничего не ощутил впервые…»
Так что к Маяковскому существует разное отношение, от восторженной любви до полного неприятия.
Еще одно парадоксальное мнение из лагеря авторов журнала «Нашего современника»: Маяковский хорош, но его испортили «советские еврейские салоны». Но это, конечно, бред.
Надломившийся Серебряный век востребовал новую звезду — бунтующую, шалую, сверхновую. Ею и стал Владимир Маяковский. А потом он взял и сам погасил свою звезду.
МЕРЕЖКОВСКИЙ Дмитрий Сергеевич 2(14).VIII.1865, Петербург — 9.IX.1941, Париж
Известно, что основы характера закладываются в раннем возрасте. О своем детстве Мережковский писал:
Не нашел он теплоты и в дальнейшем — в классической гимназии и в Петербургском университете. «У меня так же не было школы, как не было семьи». Всего он достиг сам, самостоятельной работой, отсюда и «кабинетный характер». Истинный человек книги.
В мемуарах «Человек и время» Мариэтта Шагинян вспоминает о Мережковском, что это был сухонький, невысокого роста, черноглазый брюнет с бородкой клинышком, очень нервный, всегда мысленно чем-то занятый, рассеянно-добрый, но постоянно в быту как-то капризно-недовольный. Преувеличенно ценил свои книги. Они казались ему пророческими.
Внесем поправку в характеристику, данную Шагинян: Мережковский был не в быте, а над бытом, который его вовсе не интересовал, он парил в эмпиреях.
Это стихотворение «Голубое небо» написано Мережковским в 1894 году, когда ему было 29 лет. А стихи он начал писать с 13 лет. В 15 лет юный Мережковский отважился читать свои стихи Достоевскому. «Краснея, бледнея и заикаясь, я читал ему свои детские, жалкие стишонки, — вспоминал этот эпизод Мережковский. — Он слушал молча, с нетерпеливою досадою… „Слабо… слабо… никуда не годится, — сказал он наконец. — Чтобы хорошо писать, страдать надо, страдать“».
Что можно возразить классику?!.
В том же 1880 году Мережковский познакомился с популярным поэтом Надсоном, «полюбил его, как брата», и благодаря ему смело вступил на порог литературной жизни. Мережковскому повезло: он встречался со многими корифеями русской литературы — с Гончаровым, Майковым, Полонским, Плещеевым, Короленко, Гаршиным… Николай Михайловский и Глеб Успенский стали его учителями, но, правда, ненадолго.
С 1885 года Мережковский печатает стихи во многих петербургских журналах и становится известным поэтом. В стихотворении «Волны» он сформулировал свою «идефикс»:
Влияние Ницше? Несомненно. Но в ницшеанство Мережковский внес и нечто свое, некую русскость:
В 1888, 1892, 1896, 1904 и 1910 годах выходят поэтические сборники Мережковского. Михаил Кузмин отметил, что по корням, по приемам поэзии стихи Мережковского напоминают Полонского, Фофанова и Надсона. «Мысль его почти всегда ясна, стихом он владеет прекрасно», — отмечал другой критик. Вот, к примеру, отрывок из стихотворения «Парки» (1892):
Даже по этим строчкам видно, что стихи Мережковского чересчур рассудочные, не эмоциональные, поэтому Мережковский как поэт стоит во втором или третьем ряду среди пиитов Серебряного века. Проницательный Аким Волынский не зря упрекал Мережковского в отсутствии живого, искреннего чувства, в «претенциозной аффектации», в «сухой и раздражающей дидактике».
Возможно, это чувствовал и сам Мережковский. К середине 90-х годов он почти перестает писать стихи, выступает как прозаик, критик, публицист, переводчик (переводит Эсхила, Софокла, Еврипида и других мастеров культуры). Отходит от модернизма и декаданса и ищет «новой веры, новой жизни». Его новая идейная и творческая гавань — религиозность. Как пишет Юрий Терапиано:
«Мережковский по своей натуре был эсхатологом.
Идея прогресса, рая на земле без Бога, а также всяческое устроение на земле во всех областях, вплоть до „совершенного искусства“, „полного научного знания“, а также личного спасения души в загробном мире, — для Мережковского — „мировая пошлость и плоскость, измена Духу“».
А вот что отмечала Зинаида Гиппиус в биографической книге «Дмитрий Мережковский»: «Живой интерес ко всем религиям, к буддизму, к пантеизму, к их истории, ко всем церквам, христианским и не христианским равно. Полное равнодушие ко всей обрядности…»
Вот отрывок из стихотворения Мережковского «Бог»:
Георгий Адамович отмечал, что Мережковский «думал о Евангелии всю жизнь и шел к „Иисусу Неизвестному“ („Иисус неизвестный“ — один из центральных философских трудов Мережковского, изданный в Белграде в 1832–1934 годах в трех томах). Мережковский считал, что исторически христианство себя исчерпало, и человечество стоит на пороге царств „Третьего Завета“, где произойдет соединение плоти и духа.
Эту теорию дуализма (человек состоит из духа и плоти) Мережковский варьировал во многих своих статьях и книгах, в частности в исследовании о Толстом и Достоевском. Язычество, по мнению Мережковского, „утверждало плоть в ущерб духу“, и в этом причина того, что оно рухнуло. Христианство церковное выдвинуло аскетический идеал „духа в ущерб плоти“, и оно подошло к своему концу. Очередь теперь за „вторым Христом“, который соединит плоть и дух.
Обо всем этом говорилось и дискутировалось в доме Мережковских. В начале XX века в Петербурге находились два центра интеллектуальной жизни: „Башня“ Вячеслава Иванова и салон Мережковских.
В своей супруге Зинаиде Гиппиус Мережковский нашел ближайшего соратника, вдохновительницу и участницу всех своих идейных и творческих исканий. Это был надежный и прочный союз (и что удивительно: без плотского фундамента!). „Они сумели сохранить каждый свою индивидуальность, не поддаться влиянию друг друга… Они были „идеальной парой“, но по-своему… Они дополняли друг друга. Каждый из них оставался самим собой“, — вспоминала Ирина Одоевцева.
Из воспоминаний Юрия Терапиано: „…в личности Мережковского было нечто большее, чем то, что ему удавалось выразить в его книгах. Именно поэтому умнейшая и очень острая Гиппиус в какие-то самые важные моменты пасовала перед Мережковским, уступала ему — она понимала, что от некоторых слов его, от некоторых его замечаний или идей чуть ли не кружилась голова, и вовсе не потому, чтобы в них были блеск и остроумие, о, нет, а оттого, что они будто действительно исходили из каких-то недоступных и неведомых других сфер. Как знать, может быть, бездны и тайны были для него в самом деле родной областью, а не только литературным приемом?“