— Скажите, миссис Андерсон…
— Называйте меня именем, которое я ношу во сне. Здесь я перестаю быть только собой. Здесь я забываюсь и перестаю страдать. То, другое имя напоминает мне эту ужасную землю, к которой я еще принадлежу.
— Сована, вы совершенно уверены в Гадали, не так ли?
— О, что до вашей распрекрасной Гадали, вы так хорошо мне все объяснили, и я так хорошо ее изучила, что отвечаю за нее, как за собственное отражение в зеркале. Мне легче жить в теле этого трепещущего ребенка, чем в своем собственном. Что за изумительное создание! Она существует за счет того высшего состояния, в котором пребываю в данную минуту я: она проникнута нашими двумя слившимися в ней волеизъявлениями. Она двойственна в своем единстве. Это не сознание, это дух. Когда она говорит мне: «Я — тень», — я чувствую волнение. Ах, я предчувствую: она на пороге воплощения!..
У физика невольно вырвался жест удивления.
— Хорошо. Спите, Сована! — задумчиво ответил он ей вполголоса. — Увы! Необходим третий живой человек, чтобы осуществить это Великое Творение! А кто на земле осмелится счесть себя достойным этого!
— Так знайте, нынче вечером я буду ждать. Достаточно одной искры и Гадали явится!.. — произнесла невидимая женщина уже совсем сонным голосом.
Вслед за этим столь же странным, сколь и непонятным разговором воцарилось таинственное молчание.
— Право, даже когда привыкнешь к подобному феномену, всякий раз невольно охватывает какое-то головокружение, — пробормотал Эдисон, — И лучше мне, пожалуй, не углубляться сейчас во все это, а еще немного поразмыслить о всех тех небывалых речениях, подлинность которых человечество никогда уже не сможет проверить, поскольку никому до меня не пришло в голову изобрести фонограф.
Что означало это внезапное, ничем не объяснимое легкомыслие, которое явно выказывал теперь великий изобретатель по отношению к тайне, о которой только что шла речь?
Ах, так уж они устроены, гениальные люди: порой словно нарочно ищут возможности отвлечься от главной своей мысли, и лишь тот момент, когда, подобно пламени, она внезапно вырывается наружу, понимаешь… что у них были свои причины притворяться рассеянными, пусть даже наедине с собой.
V Краткое содержание монолога
— Особенно прискорбны утраченные возможности в отношении мира Божественного!.. — продолжал он думать вслух. — О, первые вибрации голоса, возвестившего Пресвятой Деве благую весть! Ликующий хор архангелов, разжижаемый в звонах бесконечных Angelus[5]! Нагорная проповедь! «Радуйся, учитель!» («Salem, rabboni» — так, кажется?) в масличной роще и звук поцелуя Иуды Искариота, «Ессе homo»[6] трагического прокуратора! И допрос у первосвященника! Словом, вся эта судебная процедура, которую в наши дни столь искусно подверг ревизии изворотливый мэтр Дюпен, президент французской палаты депутатов, в своей столь складно и столь своевременно написанной книге, в коей достославный глава адвокатской корпорации с таким тонким пониманием дела и исключительно с позиций права и лишь применительно к данному случаю отмечает каждую ошибку судопроизводства, все упущения., нарушения и небрежности, допущенные в ходе этого дела Понтием Пилатом, Кайафой и необузданным Иродом Антипой, заслуживающими за это порицания с точки зрения юриспруденции.
С минуту Эдисон молчал, погрузившись в раздумье.
— Любопытно, однако, — продолжал он думать вслух, — что Сын Божий, по-видимому, не придавал особого значения смысловой и внешней стороне речи и письма. Писал он ведь только однажды, да и то по земле. Должно быть, в звучании слова он ценил лишь ту неуловимую потусторонность, рожденный верой магнетизм которой проникает слово в самый момент его произнесения. Кто знает, может, и вправду все остальное не так уж и важно? Как бы то ни было, но свое Евангелие он позволил лишь напечатать, а не записать на фонографе. А ведь можно было бы вместо «Читайте священное писание» говорить: «Внимайте священным вибрациям». Да, слишком поздно…
Шаги ученого звонко раздавались по каменным плитам пола.
— Что ж остается мне теперь записывать на моем фонографе на этой земле? — с язвительной насмешкой простонал он. — Право, можно подумать, что Судьба с умыслом позволила моему аппарату появиться на свет лишь тогда, когда уже ничто из сказанного человеком, не заслуживает быть увековеченным… А в конце концов, какое мне до этого дело? Будем изобретать! И какое значение может иметь звук голоса, произносящие уста, столетие, минута, когда всякая мысль существует лишь в зависимости от воспринимающего ее субъекта? Способны ли были бы услышать что-либо те, кто никогда не выучится читать. Услышать не звук, а созидательную внутреннюю сущность этих вибраций — а звуки не более как ее оболочка! — вот главное,
VI О таинственных шумах
Эдисон остановился и спокойно закурил вторую сигару.
— Так не стоит очень уж огорчаться из-за этих утраченных возможностей, — продолжал он, снова принимаясь ходить в темноте. — Досадно, разумеется, что не удалось запечатлеть на фонографе иные достославные речения в подлинном их первоначальном звучании, но что до тех таинственных или загадочных шумов, о которых я давеча думал, то, в сущности, если немного поразмыслить, сожалеть об этом было бы просто нелепо.
Ибо ведь исчезли не сами эти шумы, а то впечатление, которое они производили на древних, проникая в них через их слух, — впечатление, которое одно только одушевляло события, лишенные для них всякого смысла. Следовательно, ни прежде, ни в наши дни мне невозможно было бы точно воспроизвести этот шум, реальность которого зависит лишь от того, кто таковой воспринимает.
Мой мегафон, хотя и способен увеличить, если можно так выразиться, размеры человеческих ушей (что само по себе, с точки зрения науки, является величайшим прогрессом), не мог бы, однако, увеличить значение ТОГО, что в этих ушах звучит.
И если бы даже мне удалось расширить у моих ближних раструб ушного прохода, дух анализа настолько лишил барабанную перепонку современных «существователей» способности воспринимать глубинный смысл этих гулов прошлого (смысл, который, повторяю, и составлял подлинную их реальность), что сколько бы ни воспроизводил я эти вибрации иных эпох, они бы в наши дни являли на моем аппарате лишь умершие звуки, словом, были бы иными, не такими, какими были тогда и какими значились бы на этикетках фонографических валиков, ибо это мы уже неспособны их воспринять.
Если бы тогда, еще в те времена, когда гулы эти воспринимались как таинственные, можно было бы попытаться перенести их на валик фонографа и закрепить эту таинственность на долгие века, вот это, пожалуй, было бы интересно. Впрочем, что я говорю, — вдруг прервал он сам себя, — я ведь забыл, что всякая реальность зиждется на взаимодействии двух сторон! Так что можно, в сущности, утверждать, что глас священных труб Иисуса Навина слыхали одни лишь стены Иерихона, ибо им одним сие было дано, но ни для войска Израилева, ни для осажденных сынов Ханаановых в звуках этих не было ничего необычного; а это значит, что, по сути дела, никто никогда эти звуки в полной мере и не воспринял.
Позволю себе такое сравнение: вздумай я поставить «Джоконду» Леонардо да Винчи, например, перед глазами какого-нибудь индейца или кафра, да и даже иного буржуа любой национальности, удастся мне когда-нибудь — какой бы сильной лупой или увеличительным стеклом ни стал бы я усиливать зрение такого туземца — заставить его увидеть ТО, на что он будет смотреть?
Отсюда я делаю вывод, что с шумами и гулами дело обстоит совершенно так же, как и с голосами, а с голосами так же, как и со всякого рода знамениями, и что никто не имеет права о чем-либо сожалеть. Впрочем, если в наши дни нет уже шумов сверхъестественных, то я могу предложить взамен такие довольно-таки изрядные шумы, как грохот лавины или Ниагарского водопада, гул биржи, извержение вулкана, грохот тяжелых пушек, морскую бурю, рокот толпы, гром, ветер, прибой, шум битвы и прочее.
Внезапная мысль заставила Эдисона прервать это перечисление.
— Правда, мой аэрофон уже сегодня способен перекрыть все эти шумы и грохоты, природа которых так уже досконально изучена, что они не представляют больше никакого интереса! — с грустью закончил он. — Нет, положительно, мы с моим фонографом слишком поздно явились в мир. Мысль эта до такой степени обескураживает, что, когда бы не владела мной до такой степени феноменальная страсть к практическому воплощению, я, кажется, готов был бы, подобно новоявленному Титию, полеживать себе под развесистым деревом и, припав ухом к слуховой трубке своего телефона, коротать дни, слушая, просто так, развлечения ради, как растет трава, и радуясь in petto[7], что какой-то там бог, из наиболее правдоподобных, даровал мне столь блаженный досуг.
Отсюда я делаю вывод, что с шумами и гулами дело обстоит совершенно так же, как и с голосами, а с голосами так же, как и со всякого рода знамениями, и что никто не имеет права о чем-либо сожалеть. Впрочем, если в наши дни нет уже шумов сверхъестественных, то я могу предложить взамен такие довольно-таки изрядные шумы, как грохот лавины или Ниагарского водопада, гул биржи, извержение вулкана, грохот тяжелых пушек, морскую бурю, рокот толпы, гром, ветер, прибой, шум битвы и прочее.
Внезапная мысль заставила Эдисона прервать это перечисление.
— Правда, мой аэрофон уже сегодня способен перекрыть все эти шумы и грохоты, природа которых так уже досконально изучена, что они не представляют больше никакого интереса! — с грустью закончил он. — Нет, положительно, мы с моим фонографом слишком поздно явились в мир. Мысль эта до такой степени обескураживает, что, когда бы не владела мной до такой степени феноменальная страсть к практическому воплощению, я, кажется, готов был бы, подобно новоявленному Титию, полеживать себе под развесистым деревом и, припав ухом к слуховой трубке своего телефона, коротать дни, слушая, просто так, развлечения ради, как растет трава, и радуясь in petto[7], что какой-то там бог, из наиболее правдоподобных, даровал мне столь блаженный досуг.
Звонкий, пронзительный звук колокольчика внезапно нарушил тишину сумерек, прервав раздумья Эдисона.
VII Телеграмма!
Инженер повернул кран водородного огнива, находившийся в эту минуту ближе к нему, чем электрические выключатели. Соприкоснувшись с хрупкой платиновой губкой, струя газа тотчас же вспыхнула.
Ярко сверкнула лампа, и огромное, заставленное столами и приборами помещение озарилось светом.
Эдисон подошел к одному из фонографов, рупор которого присоединен был к телефону, и щелкнул пальцем по мембране — он избегал, насколько это было возможно, говорить с кем-либо, кроме как с самим собой.
— Ну, что там случилось? Кто это? Что нужно? — прокричал фонограф в раструб телефона голосом Эдисона, в котором слышалось легкое нетерпение. — Вы, что ли, Мартин?
В ответ из центра комнаты раздался громкий голос:
— Да, это я, господин Эдисон. Говорю из Нью-Йорка, из вашей комнаты на Бродвее. Передаю телеграмму, полученную на ваше имя две минуты назад.
Голос звучал из усовершенствованного акустического аппарата, еще никому не известного, — небольшого многогранника, свисавшего с потолка на проводе.
Эдисон перевел взгляд на аппарат Морзе, стоявший на цоколе рядом с фонографом. На его приемнике белел квадратный листок бумаги.
Еле слышный шелест, словно бормотание неких проносящихся в пространстве невидимых духов, пробежал по телеграфному проводу. Изобретатель протянул руку, листок бумаги выскочил из своей металлической ячейки, и Эдисон, поднеся его к свету лампы, прочел только что отпечатавшиеся на нем строки телеграммы:
«Нью-Йорк, Бродвей, для передачи в Менло-Парк, № 1. 8.1.83.
4 часа 35 минут пополудни. Инженеру Томасу Алве Эдисону.
Прибыл сегодня утром. Вечером буду у вас. Наилучшие пожелания.
Лорд Эвальд».
Прочитав подпись, великий механик не смог сдержать радостного восклицания:
— Лорд Эвальд! Как? Неужели? Значит, он в Соединенных Штатах? Ну конечно же, пусть приезжает этот дорогой, этот благородный друг!
И лицо его вдруг озарилось мягкой, ласковой улыбкой, по которой трудно было бы узнать недавнего скептика.
— Нет, я не забыл его, этого удивительного юношу, который пришел мне на помощь тогда, много лет назад, когда я свалился от голода на дороге под Бостоном. Все проезжали мимо и только говорили: «Вот бедняга!» А он, этот превосходный человек, не тратя лишних слов, вышел из экипажа и пригоршней золота возродил меня к жизни, к работе!.. Так он, значит, вспомнил мое имя? Всем сердцем рад я принять его! Разве не ему обязан я и славой, и всем остальным!
Эдисон быстрым шагом подошел к обитой шелком стене и нажал какую-то кнопку. Тотчас же вдали, в глубине парка со стороны дома, раздался звон колокольчика. И почти одновременно из стоявшей рядом с Эдисоном банкетки слоновой кости прозвучал звонкий детский голосок:
— Что тебе, отец?
Эдисон проворно схватил трубку телефонного аппарата, вделанного в шелковую обивку.
— Дэш! — сказал он. — Сегодня вечером вы проводите в павильон гостя, лорда Эвальда. Примите его так, как приняли бы меня самого. Он должен чувствовать себя у нас как дома.
— Хорошо, отец, — отозвался тот же детский голос, на этот раз исходивший, казалось, из середины огромного магниевого рефлектора.
— Я предупрежу, если он останется ужинать здесь, со мной. Меня домой не ждите. Ведите себя как следует. Спокойной ночи.
Очаровательный детский смех прозвучал в темноте из разных концов лаборатории. Казалось, некий невидимый эльф, скрытый в воздухе, перекликается с волшебником.
Эдисон с улыбкой выпустил из рук трубку и снова начал ходить по комнате.
Проходя мимо стола черного дерева, он небрежно бросил телеграмму на лежавшие там инструменты.
Но по странной случайности листок упал на некий необычный, ошеломляющего вида предмет, само присутствие которого на этом столе казалось совершенно необъяснимым.
Неожиданное это обстоятельство, по-видимому, привлекло к себе внимание Эдисона, он остановился и, устремив глаза на два этих соприкоснувшихся предмета, погрузился в задумчивость.
VIII Мечтатель прикасается к предмету своей мечты
То была человеческая рука, лежавшая на лиловой шелковой подушке. Кровь, казалось, запеклась вокруг отсеченного плеча на месте разреза. Только два-три алых пятнышка на лежавшей рядом батистовой ткани свидетельствовали, что операция произведена совсем недавно.
Это была левая рука молодой женщины.
Вокруг нежного запястья обвивался украшенный эмалью золотой браслет в виде змейки; на безымянном пальце сверкало кольцо с сапфиром. Изящные пальцы слегка придерживали перчатку перламутрового цвета, вероятно, всего несколько раз надеванную.
Плоть сохраняла такие живые тона, кожа выглядела такой нежной, такой шелковистой… Это было зрелище столь же фантастическое, сколь и поражающее своей жестокостью. Какой неведомый недуг мог вызвать необходимость в такой безжалостной ампутации? Ведь казалось, жизненная сила все еще трепещет в этом изящном обрубке чьего-то нежного юного тела.
При виде этого зрелища в голове непосвященного человека невольно могла бы родиться леденящая душу мысль.
В самом деле, ведь большой павильон Менло-Парка, напоминающий какой-нибудь затерявшийся среди лесов уединенный замок, представлял собой отрезанное от всего мира поместье. Всему свету известно, что Эдисон — дерзостный экспериментатор, поддерживающий отношения лишь с очень немногими испытанными друзьями. Его открытия в области механики и электротехники, разного рода изобретения, из которых известны лишь наименее странные, рождают всеобщее представление о некоем загадочном его позитивизме. Он создал болеутоляющие средства такого могучего действия, что, по словам его почитателей, «проглоти кто-нибудь из осужденных грешников несколько капель этого снадобья, он оказался бы нечувствителен к изощреннейшим пыткам геенны». Что может заставить отступить физика, когда речь идет об эксперименте? Гибель ближнего? Собственная гибель?
Ах, какой ученый, достойный этого имени, испугается укоров совести или даже бесчестья, когда речь идет о его открытии? А уж Эдисон, слава богу, меньше, чем кто-либо другой!
В европейской прессе упоминалось о том, какого рода производит он порой опыты. Ему важна лишь конечная цель; всякие подробности в его глазах могут быть интересны разве что для философов, всегда склонных, как он считает, придавать слишком большое значение случайному стечению обстоятельств.
Если верить американским газетам, несколько лет назад Эдисон, открыв способ, как останавливать на полном ходу, без малейшего замедления два поезда, мчащихся на полных парах навстречу друг другу, сумел уговорить директора компании «Вестерн-Рейлвей» немедленно провести на одной из железнодорожных веток испытание новой системы, чтобы обеспечить себе патент.
Итак, прекрасной лунной ночью стрелочники пустили с быстротой тридцати миль в час по одному пути навстречу друг другу два поезда, переполненных пассажирами.
И вот в последний момент маневра машинисты, испугавшись возможного крушения, не совсем точно выполнили инструкции Эдисона, который, стоя на близлежащем пригорке и пожевывая свою сигару, наблюдал за осуществлением эксперимента.