Аплодисменты - Людмила Гурченко 14 стр.


«Никогда я тибе, крошка моя, етага не гаварив. Штоб Марк Гаврилович такое гаварив? Да я благородный человек, ты сама за мною ходила услед…» — отвечал папа моей маме через тридцать лет.

«Значит, я вру? Значит, ты этого „не гаварив“? Тогда зачем ты свой пиджак топтал в песке и рубашку разорвал в клочья? А? Или этого тоже не было? Ну?!»

«Не, ето було… што було, то було. Я человек честный. Я до тибя по ласке, з усею душою… а ты надо мной смеялася! Як же мне було? Тибя бить? Ще рано, ще ты мне не жена… ну я и давай себя рвать на куски…»

Это так похоже на моего папу. Сначала признался в любви, а потом ему показалось, что он «дал слабину». Мама от неожиданного его предложения рассмеялась, и папочка мой «пош-шел».

«Знаешь, Валя, может, тогда и надо было мне от него отойти, но куда? У мамы моей мрак. А ко мне никто в жизни так не относился, а я уже привыкла, что есть Марк. Потом изучила его характер, обходила углы, чуяла откуда ветер. Всю жизнь как на бочке с порохом. А мама с тетей Лидой еще ничего тогда не знали. Потом узнали… в школу ходить перестала…»

«Мы с бабушкой Таней узнаем, что наша Леля в Чугуеве вышла замуж! — рассказывала тетя Лида. — Наша Леля — замуж! Бабушка Таня об этом и слышать не хотела: „… Ему бы в пару какую-нибудь кухарчонку!.. Какой-то подлечу га, провокатор, какой-то недоброкачественный мужичонка хочет увести нашу Лелю! Не бывать этому!“» А я Лельку боялась — она меня линейкой била. Все выпытывала — что у нас дома… А Марка я любила, храпчика нашего… Сколько он мне конфет покупал, объедалась, а дома мама не знала, что я у Лельки бываю. И я, понимаешь, ребенок, все рассказала Леле и Марку…

Тетя Лида рассказала папе, что бабушка с сыновьями придут «забирать» Лелю, поэтому папа их поджидал. Но бабушка не пришла. Она это считала ниже своего достоинства и все поручила сыновьям.

«Я усе зделав честь по чести. Стол накрыв, словум, як будущих родичей жду… Идуть… Увидели стол и осеклися. И Леля стоить влыбается — нима к чему придраться. Сели за стол. Я Лелю з собой усадив… Ну, значала усе було, як положено. Браты ети пьют, едять, разговаривають, а на меня никакога внимания, и близко не смотрять. Ну, думаю, держися, Марк. А як подвыпили, тут они и давай мне уголы вставлять. Што мы з Лелюю не пара, што она ще молодая и… поехали, дальший и дальший. А потом мне етый… ну, Борис, гаварить: „Вы поймите, уважаемый, вы не того поля ягода“. Ета я, значить, не з ихнега. Тут на мне усе затрусилося, у глазах враз темно. Но я точно поняв, што справлюся з усеми. Уся ета симоновщина росточка небольшога. Для начала я перевернув стол, узяв момент. А браты, пока што да як, — глазами блысь-блысь — я одного по башловке, другога выспитком, третяга по загривку — знай Марка, симановщина! Я када рассержуся — о-о! Тада мне хоп хрен по диревни — ничегинька не боюся… режь-жги меня, ничего не чую — лезу уперед! Да-а… А четвертага нима… Больший усех гаварив, и нима… Ета ж симановщина только на язык гострая, а як до дела… та што там гаварить. Одним словум атбайлы… Леля з Лидкою плачуть — не бей Бориса. А Барис етый у шкафи сидить. Вылазь, гаварю, не бойсь. Вылазить, увесь белый, як мел. „Вы, нас, — гаварить, — Марк Гаврилович, пра-астите, если что не так… мы ва-абще не против…“»

Папа мог вдруг прекрасно говорить чисто, без всякого диалекта — чуть ли не по-московски. Это когда он изображал дядю Борю или других своих «антиподов». «Папусик, но почему ты сам так не говоришь, ты ведь умеешь?» — «Не, дочурка, ета он так гаварить, а я гаварю так, як гаварю…»

«Потом етый Борис мой лучий друг быв. Я его по-своему так отхристосовал, што он быв як шалковый, он знаить за што. Ну, а потом дело и до Лелиной мамы дошло. Пришли мы з Лелею, до нее, а они жили аж на Холодной горе, это, считай, як от Смоленска до Брянскага леса… Эх, думал узять машину, подкатить — мол, во як теперь ваша Леля живеть… А до них и дороги ще тогда не було, одни тропки. Заходим у во двор. Леля в дорогом платтики, у шляпи. А ее мать, Татьяна Ивановна, сидить, як царица на крыльце, што-то у тазу перебираить, а у нашу сторону и не смотрить. Ну, я себе дав слово сдержуваться, што бы там ни було. Принесли з собою усего — усе, што тока було у гастрономи, насилу з Лелею донесли. Гаварю:

— Здравия желаем, мама.

— Какая я вам мама? Меня зовут Татьяна Ивановна Симонова.

— Не-е, — гаварю, — ета вы для усех Татьяна Ивановна, а по-нашему православному деревенскому закону — мама. У вашей дочери законный муж, ваш родич, значить, выходить, што вы для меня — мама.

— Это у вас в деревне такой закон, а у нас в Москве такого закона не было…

— Не було, значить, будить, мама…

Смотрю — пошла у хату от греха подальший. Ей вже браты про меня нагаварили… Да-а… И мы з Лелею за нею услед. Леля усе за спиною у меня ховалася… Сидели, гаварили мало-помалу, все було б ничего, но обидела она меня тогда кровно. Я долго болев душою… Гаварить мне: „Вот никогда не думала, что Леля моя выйдет замуж за мужика“. Да-а… Леля меня вже изучила — схватилася за меня, Лидка на спине висить. Держать меня — насилу стерпев кровную обиду. От так, моя детка…»

Бабушкины сыновья жили в своих семьях, своей жизнью. Ближе всех к ней была тетя Лида, мама и мой папа. И больше всех своих детей и родственников бабушка любила и уважала Марка Гавриловича. «Это не какой-нибудь подлечуга и провокатор. Жаль, не дал ему господь образования, но человек он удивительно доброкачественный и красивый.»

Придет, бывало, к нам бабушка в гости, папа ее тут же с дороги за стол. Сядет бабушка на стул — прямая, в чеховской прическе, все чинно, с расстановкой, чай вприкуску. Для начала папа ее подпоит винцом — знал, какое она любила, и всегда держал его про запас. Она раскраснеется, сидит довольная, кокетничает: «Ну, что вы, что вы, Марк Гаврилович, меня так балуете?»

А потом чай из блюдца, а папа — молоко, потому что «чай — ето вода». И начинали — про бога, про шахту, про велосипедный завод и доску Почета, где висела бабушкина фотография, про царя…

«Что вы, Марк Гаврилович, мне все нравится, я всем довольна, но если бы вы знали, как мы жили при царе. Всего вдоволь… и скотина своя, и хозяйство, и поле. Чего только у нас не было…»

«Ну, мам, поехали… А Марк бы при царе батраком быв… Вот он и батрачив бы у вас у поли… Не-е, давайте лучий не будем про ето… Давайте, мама, лучий за честь, за дружбу…»

«Райеленовка»

В Харьков стали возвращаться из эвакуации — и не только харьковчане, но и жители других городов. Всех надо было обеспечить жилплощадью.

На оставшихся в оккупации смотрели косо. Их в первую очередь переселяли из квартир и комнат на этажах в подвалы. Мы ждали своей очереди.

В классе вновь прибывшие объявляли оставшимся при немцах байкот. Я ничего не понимала и мучительно думала: если я столько пережила, столько видела страшного, меня, наоборот, должны понять, пожалеть… Я стала бояться людей, которые смотрели на меня с презрением и пускали вслед: «Овчарочка». Ах, если бы они знали, что такое настоящая немецкая овчарка. Если бы они видели, как овчарка гонит людей прямо на смерть, прямо в душегубку… эти люди бы так не сказали… И только когда на экранах пошли фильмы и хроника, в которых были показаны ужасы, казни и расправы немцев на оккупированных территориях, эта «болезнь» постепенно стала проходить, уходить в прошлое.

Нам с мамой, как никогда раньше, не хватало папы, его силы, его защиты. Мы каждый раз слушали по радио сообщения Совинформбюро. «Скоро… скоро уже вернется наш папочка».

В 1944 году в первый раз в жизни мама отправила меня в пионерлагерь. Он назывался «Райеленовка».

«Райеленовка» находилась в трех километрах от станции, добирались мы туда пешком. Проходили мимо поля, дорога сворачивала вправо, рядом с роскошным яблоневым садом, на который мы совершали налеты, а сторож стрелял в нас солью. И всю жизнь, если в разговоре или песне идет речь о поле или яблоневом саде, я вижу только «то» поле и «тот» сад.

На зеленой поляне стоял большой красивый корпус с колоннами и огромными причудливыми окнами. В нем мы жили. Стекол не было — окна были затянуты простынями: ночью мы мерзли. За главным корпусом шла красивая аллея. Жители «Райеленовки» рассказывали, что это было когда-то графское имение. Несмотря на то, что здесь были жестокие бои, главное здание сохранилось. Был пруд, запущенный — ил по колено. Вокруг пруда росли старые пышные ивы. Купаясь в нем, мы часто резали ноги о ржавые железки, острые осколки. А однажды всем лагерем вытащили со дна зенитку без одного колеса.

Кормили здесь четыре раза в день! Но все время хотелось есть. Сахар давали один раз — утром. Мы по своему усмотрению распределяли его на весь день. Сахар все носили с собой… никому и в голову не приходило, что его можно оставить на столе. До ужина у меня сахар не доживал никогда.

Была в пионерлагере и музыка. Аккордеонистка, Дина Печенежская, дочь папиного товарища, Андрея Степановича Печенежского, вела у нас художественную самодеятельность.

В доме Печенежских был траур: «вторые немцы» расстреляли их семнадцатилетнего Николая — любимого сына и прекрасного баяниста, который «ще ребенком быв, а вже играв, як зверь».

И теперь Дина, его сестра, тоже играла, «як зверь», и разучивала со мной песни с «жестикуляцией», с увлечением проводила надо мной эксперименты.

Первым моим номером с «жестикуляцией» была песня про Витю Черевичкина — слова неизвестного автора на музыку песни Терентьева «Пусть дни проходят». Для этого нужно было вместе с первыми строками:

согнуть правую руку в локте, выбросить ее чуть в сторону; взгляд — к зрителям, сидящим справа. На вторую строчку:

все то же самое, но — в левую сторону. Дальше просто поешь:

На припеве и голова и руки постепенно устремляются к небу:

Дина меня наставляла:

— Люся! Во втором куплете война. Лицо жесткое, руки сжаты в кулаки, хорошо, если в глазах заблестит слеза — это всегда впечатляет. И финал — победа! Лицо радостное, торжественное! А руки — широко-широко! Как будто хочешь обнять весь мир! Ну!

Я выступала регулярно в концертах нашего лагеря и во всех соседних, лишь бы пригласили. Путевку на первую смену мама достала с трудом, зато путевку на вторую — директор лагеря предложил мне сам за то, что я активно участвую в самодеятельности и отстаиваю честь лагеря.

В каждой смене жгли два пионерских костра: один — в начале смены, другой — на закрытие. Если в концерте на первом костре выступали кто с чем, то на закрытии был целый продуманный спектакль. Я выходила на сцену два, а то и три раза — и все с разными песнями. Тогда мы с Диной вспомнили из довоенных песен — «Эх, Андрюша». Она имела большой успех. Меня даже дразнили «Андрюша! Иди сюда…» Жизнь в лагере была прекрасной! Только мечтать! И ем, и купаюсь в пруду, и хожу в лес, и выступаю на сцене!

Сцену устроили прямо на поляне. Сделана она была из досок. Ноги то и дело проваливались в щели. Стою на сцене и пою! Вот радость! Все дети на меня смотрят с интересом. Когда же удавалось заплакать… да что там говорить…

Пою… а если вижу среди зрителей кого-то, кто мне нравится, — стараюсь! И уж совсем обуревает гордость, когда доходит до исполнения с «жестикуляцией». Ведь до такого еще никто не додумался. Ведь только вслушайтесь, как звучит — «Песня с жестикуляцией».


От «песни с жестикуляцией» до сегодняшнего понимания, что такое «песня», было много открытий. Сколько же я в своей жизни проделала экспериментов, пока не нащупала в себе тот ключик, который что-то открывает, и тогда песня приносит блаженство… Но как найти эти песни? Какие они? Ты исполняешь песню… Она нравится публике, а у тебя не возникает этого «блаженства»… Или ты сам ощущаешь это блаженство, а публика песню не принимает. Как сделать, чтобы ощущения публики и исполнителя совпадали?

После фильма «Карнавальная ночь» зрители воспринимали меня только так: если на экране ты была в легкой музыкальной роли, то будь любезна, давай-ка нам то, чего от тебя ждем, для чего мы сюда пришли. Первые годы после картины я так и делала. Я пела, как в фильме, старалась быть как можно похожее. А потом иссякла. Наступил конец. По-старому уже не получалось. По-новому еще не умела. Не знала, с чего начать…

В кино у меня были длинные, бесконечные годы простоя. Но не работать я не могла. Я металась. Возраст самый лучший, энергии хоть отбавляй, а работы нет. Нет роли для меня. Куда себя деть? Где найти себе применение?

Весь свой «заряд» и запас нерастраченной энергии я бросила в песню, на эстраду.

Для актера нигде — ни в кино, ни в театре — я не знаю такой широты амплитуды для выявления и утверждения своей личности. Ничто так не закаляет и не оттачивает талант артиста, как эстрада. В кино есть режиссер. Он тебя «выручит» кинематографическими средствами, поможет. В театре можно сыграть роль, можно выйти в массовке, но ты играешь в спектакле — в коллективе.

А на эстраде ты один! Один властелин зала. Ты сам себе и артист, и опора, и голова, и режиссер. Потому что каждый концерт никогда не похож на предыдущий. Он с новыми акцентами, неожиданными реакциями, другой публикой, которая тебе не простит неверного шага, неточной ноты и своих неоправданных надежд. Если ты сумеешь заразить собой зал, принести «свою» атмосферу и повести публику за собой — значит, ты артист эстрады! Ты имеешь право на «соло».


Когда я еще училась в школе, к нам в Харьков приезжал на гастроли Александр Николаевич Вертинский. Выступал он на летней площадке сада имени Шевченко. Народу было битком. Зрители жадно смотрели на своего кумира. Мы, дети и подростки, сидели на деревьях вокруг забора.

Его исполнение, его песни были как будто из другого мира. Их нельзя с чем-то сравнивать. После первой песни «Пред ликом Родины» из зала выкрикивали «Желтый ангел», «Пани Ирен», «Прощальный ужин», «Балерину». Его репертуар знали в зале все. Я боялась шелохнуться, боялась пропустить жест, интонацию. Ничего подобного я не слышала никогда. Все свое, все неповторимое, оригинальное, индивидуальное. И — незабываемое! И даже публика — наша непростая харьковская публика — в единодушном порыве восторженно благодарила артиста. Ах, какие руки в «Балерине»! Они танцевали, как хрупкая и нежная балерина, и плакали, как плакала она ночью в подушку… одна, беззащитная, как «усталая игрушка больших детей». А руки у артиста большие, узловатые, старые…


В ноябре 1965 года в московском Театре эстрады я была на концерте Жака Бреля. Вела его концерт и переводила содержание песен женщина-конферансье. Перевод был лаконичным, и мягко говоря, ничего общего не имел с истинно глубоким смыслом песен-баллад, написанных самим Жаком Брелем.

«… Он говорит ей: не покидай меня, мне будет без тебя очень плохо, очень… Так что, пожалуйста, не покидай меня, не покидай меня, не покидай меня!»— бодро переводила ведущая. Она бросала очаровательную улыбку Брелю и громко стуча каблучками, скрывалась за кулисами.

А Жак Брель, сжавшись от неловкости, «пережидал». Именно сейчас ему придется за три минуты прожить на сцене «жизнь любви» — ее рождение, ее расцвет и ее трагический конец.

Не уходи… я без тебя умираю!..

Брель пел свои песни подряд — на одном дыхании. На концерте собралась публика, которая никогда не слышала Бреля. Но после третьей-четвертой песни в зале установилась «его атмосфера». В театре царила его личность! Становилось страшно… Как у него болит душа! Как он кричит об этой боли! Как он любит свой народ, свою родину!

Жак Брель умер рано. Он сгорел в 39 лет.

Постепенно я приходила к убеждению, что петь нужно только о том, что у тебя болит или что тебя очень радует.

Когда ты искренне об этом поешь — публика, какая бы она ни была, поймет тебя. Сначала она будет инертной. Это надо не заметить — «гореть» дальше. А потом публика станет с интересом следить за тобой.

Вот тут то и надо не упустить момент. Успеть рассказать о себе, о своей боли, о своей любви. А в перерыве спеть про «Пять минут», «штобы дать людям передых». И опять, и опять песни «с блаженством»… Но оно уже в зале, твое блаженство!

Эти радости и маленькие победы были единственными и бесценными в те годы безработицы. И я бросалась в концерт, как в огонь!

Когда я с 1973 года стала сниматься в фильмах, то все мое время, все мои силы, фантазия и энергия стали принадлежать только кино — моему любимому делу. Выступления в концертах были уже от случая к случаю, только рядом с ролью, которую я сейчас играю, с рассказами о фильме, с фрагментами на экране.

И песни свои сочинять перестала. Когда прежде не было работы в кино, я месяцами вынашивала свой репертуар. Собственные песни я исполняла всегда в конце, когда публика уже пошла за мной, когда я победила ее инерцию.

Но по-настоящему можно работать только в одном деле. Я выбрала кино. Значит, эстрада не будет главным. Ну что ж, за двумя зайцами — не стоит.


Я пробыла еще одну смену в «Райеленовке». Мама приезжала ко мне, привозила что-нибудь вкусное. Она стала спокойной, была со мной внимательна и заботлива. Я ее очень ждала.

Когда в конце лета я вернулась домой, у нас была уже другая квартира. Мы поселились на улице Клочковской, тридцать восемь, в полуподвале. Это была та самая двухкомнатная квартира, где папа потом найдет клад. В ней я прожила с девяти до семнадцати лет. Из этой квартиры уехала в 1953 году в Москву поступать в институт кинематографии. Я очень люблю эту квартиру, она самая лучшая в мире.

Назад Дальше